Незабудки, клюква и на голом глинистом холме перед штольней желтые маки. Таких маков я нигде больше не видал.
Вновь я попал на большое строительство. Но мне посчастливилось, еще раз мне помог Норильск-второй, вернее, то, что я работал там у Баева санитаром. Врач лагеря «Кирпичные заводы» тотчас взял меня в свою медчасть.
Здешний доктор тоже оказался неплохим человеком, это чувствовалось хотя бы по тому, как он уважал Баева. Однако он был все же другим. Не рисковал собственной безопасностью, как Баев, который предпочел лучше толкать вагонетки, чем допустить, чтобы начальник «Угольных шахт» определял, сколько процентов заключенных имеет право болеть. Откровенно говоря, здешний доктор и не смог бы этого сделать. В Баеве само начальство нуждалось, и, конечно, вскоре его вернули на врачебную работу. Но если здешнего доктора хоть разок поставили бы за вагонетку или сунули ему в руки лопату, вряд ли бы он когда-либо снова стал врачом. А это означало конец сытной больничной пище, собственному спальному закутку, книгам и силе да времени, когда эти книги можно читать. Не будет санитара, который и кое-какие обязанности ординарца выполняет, придет конец внимательному отношению начальства — ведь к врачу-заключенному обращается оно за медицинской помощью, и, более того, на первом этапе именно он может предложить перевод в район, где климат помягче… Да и свободы передвижения больше. И рецепты на спирт из аптеки… И в буран на улицу не выгонят…
Однако даже для того, кто в состоянии отказаться от подобных привилегий, немалое и физическое, и душевное облегчение представляла возможность заниматься своим делом, вероятность того, что удастся не забыть свою профессию. В этом смысле большинство врачей и строителей были счастливчиками. Как и все горные инженеры. А среди инженеров-машиностроителей лишь те, кто поизворотливее. Из бухгалтеров только самые оборотистые.
А вот плотник всегда оставался плотником. И мог стать плотником тот, кто был способен хоть кое-как обтесать бревно и, конечно, взвалить его на плечо. Хорошо было и портному, если он пользовался расположением даже самого мелкого начальника. И… Но я вдруг заметил, что все здесь обстояло так, как везде на земле. Так чего ж тут об этом рассуждать…
Нашего доктора полагалось величать главным врачом. После окончания приема поздним вечером начиналась самая трудная работа. Мы просматривали список зеков, которых следовало освободить от работы, много имен вычеркивали, чтобы больных было не больше, чем разрешалось «процентами». Кроме температурящих тяжелобольных, всегда находились такие, кому необходимо помочь, дав денек отдохнуть. Много их было, очень много. В мою обязанность входило учитывать тех, кого доктор вычеркивал, и следить, чтобы через день-другой и они получили бы освобождение. Об этом следовало помнить и стараться протолкнуть вперед тех, кто поскромнее. Но ведь и симулянтов нельзя было вышвыривать, они тоже имели право на жизнь. Сложные уравнения…
Во время этой работы наш доктор вел себя очень прилично, охотно со мной разговаривал. Конечно, не так, как Баев. Здешний доктор всегда соблюдал большую дистанцию между собой и санитаром, ввиду чего и я глядел на свое новое начальство глазами ординарца и соответственно его оценивал. Приземистый, смуглый, с маленьким ртом, доктор был человеком не очень умным да и врач не ахти какой. В лучшем случае средний…
В конце месяца, когда мне приходилось составлять статистические данные, мы оказывались в самом затруднительном положении. Освобождать от работы можно было только тяжелобольных, да и то с трудом. В такое время доктор обычно становился снисходительным и даже спрашивал моего совета. В подобной скверной ситуации мы как раз и очутились, когда прибыло распоряжение об отправке тридцати человек с «Кирпичного завода» на отдых в Норильск-второй.
Список составили быстро. Правда, в него можно было вписать и сотню, но для нас освободиться даже от тридцати больных, но с нормальной температурой зеков не было пустяком. С готовым списком я сразу пошел по баракам, и тридцати отобранным счастливчикам велел отправляться в медчасть.
Все больные считали, что великое счастье привалило им благодаря доброжелательности доктора и протекции санитара. Наши больные, конечно, знали, что они больны, но все же считали себя не такими уж больными, потому что немного и симулировали. Постанывали, когда у них ничего не болело, и орали, когда ощущали хоть малейшую боль, — это была, так сказать, законная самозащита. Вот если б они были дома, думали такие больные, там они могли бы работать для своей семьи, для себя, по своей специальности, на привычном рабочем месте; конечно, дома они не были бы больными. А если б и приболели малость, то быстро и выздоровели бы…
Так восприняли свою удачу двадцать девять зеков из тридцати. Но один отказался наотрез, заявив:
— Не поеду. Не хочу отдыхать.
Звали его Иван Латышев.
Двадцать девять человек вышли, один остался — мы задержали его в медчасти.
Плотник Иван Латышев рослый, голубоглазый, светлоусый мужчина с крепкими руками. И руки, и плечи у него мускулистые, да и спина сильная, только сгорбилась немного от постоянного таскания бревен.
А лицо вот бледное, желтовато-зеленое. Когда он чем-то взволнован, мгновенно краснеет. Даже при мимолетном взгляде заметно, и в истории болезни записано, что у него тяжелое сердечное заболевание. Но в отличие от прочих Латышев прекрасно об этом знал. Почему же он тогда все повторял:
— Я здоров. Ехать отдыхать не хочу.
Доктор глянул на него, слегка выпятив губы.
— Странно, — произнес он каким-то тонким голосом. — Сейчас только середина месяца, — он принялся постукивать карандашом по стеклу, лежащему на столе, — а вы уже шесть раз просили, — врач сделал паузу, перелистал бумаги, — и четырежды получали освобождение от работы.
— Да, доктор… но я чувствую, что теперь могу работать… и раз уж я не поеду туда отдыхать, может, снова денек-другой…
— Поймите, милый человек, — если доктор называл кого-нибудь «милым человеком», это свидетельствовало о том, что терпение у него на исходе, — поймите, милый человек: когда вы получаете освобождение, кому-то другому приходится вместо вас выходить на работу. А он тоже нуждается в помощи! Вы же не сегодня родились, не с неба свалились сюда, знаете, как все здесь происходит.
— Процент да показатель — всех бед укрыватель, как у нас в бараках говорят.
— Именно так! И поэтому нужен Норильск-второй. Там нет этих пресловутых процентов, о которых вы в бараках так много разговариваете. Там все заранее освобождены. И разрешение нужно на то, чтобы работать. Просто идеально! Вот спросите санитара, — указал он на меня.
Я подтвердил слова доктора:
— Еды там дают вдвое больше, чем здесь, и лучше она раз в десять. И Баев! Если кто и может тебя вылечить, то это Баев! Другой доктор, Шаткин, тоже хороший. Ты его не бойся. Он, правда, отчаянно ругается. Но сам знаешь, здесь у нас, на севере, даже ангелы небесные друг друга кроют.
Латышев остановил меня жестом руки. И доктору, видимо, не понравились мои слова. Я это почувствовал, но так как оба они молчали, был вынужден продолжать. Только попытался подойти к делу с другой стороны.
— Там и деревья такие, что заслуживают этого названия. Мы как-то нашли лиственницу и посчитали ее годовые кольца. Я целых четыреста насчитал. Она раньше Ермака родилась, а ведь он начал покорение Сибири. Березу однажды толстую нашли, даже смогли из нее искусственную ногу вытесать одному шахтеру. Очень хорошая нога получилась! И ветра там не бывает… Редко очень, — поправился я. — Что еще сказать? Настоящий курорт.
— Да знаю я, — тихо ответил Латышев. — Не поеду.
Углы рта его дрожали.
— Когда ты там был, может, еще ни Баева, ни Шаткина… — Я глянул на доктора. — И главное, не было там повара Ташкевича, Ивана Осиповича.
— Что верно, то верно — не было. — Дрожащие губы Латышева скривились в улыбку.
— Ну, хватит! — нетерпеливо сказал доктор. — До завтра можете подумать. Есть там еще кто-нибудь? — обратился он ко мне.
Я отправился в барак поговорить с Латышевым. Вообще-то репутация у меня была хорошая, хотя с Шаткиным (в то время он был моим идеалом) соперничать я не мог ни в добрых делах, ни в ругани. Корни моей «популярности» крылись в ошибках моих предшественников (что и у политиков частенько случается). Дело в том, что наша медчасть ежемесячно получала бутыли с рыбьим жиром литров по шестнадцать, а то и по двадцать четыре. И я раздавал его всем, кто ни попросит, считая, что средство это никому не повредит, а тому, кто в него верит, даже пользу принесет. Я наливал рыбий жир в баночки, давал его ложками, а кто был в состоянии много проглотить, получал целый стакан. Своего рода церемония и без предписания врача! А ведь мой предшественник с этим рыбьим жиром всякие махинации проделывал. Менял его, понемногу приторговывая. К чести нашего доктора, надо сказать — недолго. Как только выяснилось, что тот спекулирует, в руки ему вместо ложечки для лекарств дали кайло…
Когда я вошел в барак, Латышев кормил прирученных им белых мышей. Увидев меня, поднялся навстречу, подвел к своей койке и усадил на край. Рядышком две мыши спокойно грызли хлебную корку.
— Не повредило бы тебе в Норильск-второй съездить, — начал я, действительно желая ему добра. — Ты бы там много птиц наловил силками из конского волоса.
— Пусть живут, — потряс головой Латышев.
Меня обозлил собственный промах. Мог бы и сообразить, что этот человек только живых существ любит. Но у меня всегда так получается, когда я «веду беседу», а не прямо говорю то, что нужно. И раз уж я так неловко начал, что-то вынудило меня продолжить болтовню. Хотя следовало бы знать, что Латышева вряд ли это интересует, я сказал:
— Как-то мы там идола нашли на берегу реки. Наверно, его топором вытесали. Я хотел забрать его с собой, да беда в том, что он был сделан из очень хорошего сухого дерева, и бригадир бросил его в костер. Та же участь постигла эвенкийские сани. Хотя они все равно были сломаны… — Я умолк. Латышев не отвечал. — А какие там цветы летом! — сделал я еще одну попытку. — Шиповник, желтые маки. — У меня уже вертелось на языке слово «незабудки», но я все-таки удержался, не произнес его. — И клюква, и вкусные синие ягоды, не знаю, как они называются…