Латышев все не отвечал. Я снова попытался подобраться к нему, с другой стороны:
— Когда мы туда попали, в первый день даже воды не нашли. А потом воду и не пили. Из остававшегося хлеба Иван Осипович квас варил. Вкусный кисло-сладкий квас. Замечательный повар! Он не швыряет продукты в котел как попало. Следит, чтобы вкусно было. Не крадет. А уж за комендантом сам Шаткин приглядывает. Там, брат, порядок…
— У меня кусок в горло не полезет, — неожиданно заговорил Латышев. — Э-э, бросьте! Не поеду. Хоть в карцер сажайте, все равно не поеду. Насильно туда не загоните!
— Послушай, Латышев, — спокойно сказал я, — никто тебе карцером не угрожает. Не понимаю, чего ты нервничаешь. Против воли блины никому в рот не запихивают. Я пришел объяснить тебе еще раз то, что и доктор говорил. Освобождать тебя каждый день нет возможности. Не только тебе отдых нужен. А после твоего отказа доктор может рассердиться. Это я и пришел сказать. А ты, черт знает почему… Будто мы враги тебе. Не понимаю…
— Понимаешь, не понимаешь — все одно. — Лицо Латышева совсем позеленело, глаза блестели каким-то стеклянным блеском. Колени так тряслись, что все время ударялись о мои. Я боялся, что у него начнется тяжелый сердечный приступ. Смотрел на него молча и оглядывался в поисках помощи, если вдруг придется нести в лазарет.
Через две-три минуты Латышев заговорил.
— Выйдем во двор, — тяжело дыша, сказал он.
Я взял его под руку, мы вышли. Латышев дышал открытым ртом. Осторожно осматривался.
— Пошли туда, — показал он на бревна посреди двора.
— Не замерз бы ты, — сказал я, совершенно, впрочем, напрасно, так как было нехолодно.
— Я там уже сидел, — начал Латышев, когда мы устроились на бревнах. — Три месяца. Триста граммов хлеба, пол-литра воды. Ходить мог, только опираясь руками о стены да хватаясь за дверные ручки.
— Но…
— Знаю, — перебил он меня. — Но сейчас я даже те триста граммов не смог бы съесть. Не смог бы! — Он тяжело перевел дух. — Рассказать?
— Расскажи.
— Я еще никогда никому об этом не говорил. — Он пристально поглядел на меня. — Если кто-нибудь узнает, то только от тебя, — произнес он чуть ли не с угрозой. — Рассказать?
— Я тайнами не интересуюсь. На что они мне? Как хочешь.
— Расскажу.
— Ничего плохого не случится. — Я взял Латышева за руку. — Но лучше пойти в барак. В другой раз расскажешь. Тебе лечь нужно. Мы уж насиделись. Я даже чувствую, какие бревна холодные.
Но Латышев будто и не слыхал.
— Самая большая моя болезнь в том, — говорил он, — что я каждую ночь просыпаюсь и думаю: вот-вот сердце разорвется. А во сне слышу, как лает огромный пес из Норильска-второго. Этот лай… рассказать невозможно. Почти нет ночи, когда б он меня не будил. Там я его каждую ночь наяву слыхал: с него все начиналось. Пес принимался лаять, скулить, подвывать. Потом скрипели шаги по снегу, раскрывались двери. Шаги были слышны только при тихой погоде, а лай — еженощно… Немного погодя раздавались ружейные выстрелы и снова собачий лай, но уже совсем иной. Такое хриплое гавканье. Потом, когда, наверно, всех, кого поубивали в ту ночь, зарывали в землю, наступала тишина. И весь день тишина. А ночью снова.
— Что?
— Расстрелы.
— Где? — спросил я недоуменно, так как после слов Латышева картина для меня не прояснилась. И хотя я знал, что лучше не спрашивать, добавил: — Там, на дворе?
Мне это казалось невероятным.
— Не на дворе. В большом бараке.
Я содрогнулся. Ведь в том бараке я жил, там мы провели первую страшную ночь. Но подобных следов в бараке не замечали. Сейчас нельзя задавать вопросы, быть может, это просто больная фантазия, надо его успокоить.
— Теперь в большом бараке живут выздоравливающие. Деревянные ложки вырезают и всякие такие вещи. Домино, например. А главным образом сами в домино играют, потому что норм там нет.
— А напротив? В маленьком бараке?
— Там лазарет для тяжелобольных. Я сам в нем санитаром был.
— С толстыми железными решетками на окнах?
— Железные решетки? Нет там железных решеток. Когда-то, может, и были, не могу сказать. Валяются, правда, под окнами какие-то решетки. Их даже унести не находят нужным. Какому дьяволу там решетки понадобятся?
— Я в маленьком бараке жил. По коридору налево, во второй камере.
— Во второй? Там теперь медчасть.
— Чаще всего в камере нас четверо или пятеро было. А по ночам они приходили. То одного уведут, то двоих, а оставшиеся ждут, чья очередь на следующую ночь настанет. Потом перерыв, несколько дней никого не уводят. А затем в одну ночь сразу троих… От нас даже не скрывали, что обратного пути нет. Мы так и говорили новичкам… Вохровцы? Они тоже боялись. Наверно, думали, что станут последним арьергардом. От внешнего мира они были совсем отрезаны… Шоферы или трактористы останавливались за километр от барака, там сбрасывали в снег хлеб и еду для вохры. А те только тогда все подбирали и приносили, когда тарахтенье тракторов слышалось уже издалека. Думаю, был там знак какой-нибудь или щит придорожный… Нас тоже только до того места сопровождали, потом показывали: «Вон строение, туда иди!»
— Ну а бумаги, документы?
— Не знаю, чего не знаю, не хочу говорить. Наверняка новый приговор объявляли. Некоторых на допросы водили, но таких мало было… И вохра всегда одна и та же. А в других местах ее постоянно перемещают, заменяют. Чтобы к заключенным не привыкали. Вохра это очень плохим признаком считала, нервничала.
— В тридцать девятом, когда мы туда попали, бараки были нежилыми, и давно уже, — скептически сказал я. — Ты когда там был?
— Не так давно. Весной тридцать восьмого. — Латышев пригладил рукой усы. — Да, возможно, и так. Все вдруг прекратилось. Я был в камере один. Других заключенных не приводили. Но вохра и пес еще ходили по двору. Потом не стало слышно шагов в коридоре, перестали приносить еду, воду.
— Сколько времени это продолжалось?
Вместо ответа он покачал головой.
— Ты не пробовал взломать дверь камеры?
— Взломать? Если б мне тогда кошка на плечо прыгнула, и то опрокинулся бы. А пес под окном все скулил, выл каждую ночь. И по его милости я не осмелился бы выйти. А вдруг он человечье мясо уже пробовал…
— Брось! Что за фантазии! Ты здесь, жив, выбрался оттуда. Не преувеличивай. Лучше, раз уж мы начали, расскажи, как оттуда вырвался.
— Сам не знаю. Помню только, кто-то ощупывал меня, чья-то холодная рука залезла под рубаху… Пришел в сознание только здесь, в медчасти кирпичного завода… Можешь спросить доктора. Другие больные потом рассказывали, что у меня лихорадка была, едва на койке удерживали. И кричал я. Сильно кричал: «Да стреляйте же! Чего ждете? Чего мучаете?» Кто знает, что я там еще говорил. Не имеет значения. Мог орать что угодно, без сознания был. Понимаешь? Я был без сознания.
— Ну конечно.
— Я единственный оставшийся в живых. Это я со временем выведал.
— Ну а вохра? Думаешь…
— Этого не смог узнать. Возможно, и так, кто скажет, кто посмеет спросить? Но думаю, они ушли, а пес не захотел с ними идти. Диким он был. Привык к месту. Меня они бросили. Может, я без памяти был, они, верно, спешили, никто не хотел ни на минуту задерживаться. Может, обо мне позабыли, приказа не было. Никогда теперь не узнать… Сюда, на кирпичный завод, я попал совсем случайно. Больные рассказали, что какие-то геологи где-то нашли меня и принесли сюда… Я-то знаю, где нашли, а они, геологи, видно, ночлег искали, вот и забрели туда в поисках… Вохры ведь уже не было… Как-нибудь, наверно, так и случилось. Прости их бог, они добра хотели.
Латышев умолк. Я взглянул на него. Лицо его побагровело, потом неожиданно стало зеленовато-бледным. Первой моей мыслью было внести его в барак, прежде чем начнется приступ.
А может, лучше отвлечь его внимание, заговорить о другом, успокоить? «О чем сказать-то? — спросил я самого себя. — Нельзя же говорить о бессмертии майских жуков, глупостей я достаточно наболтал. Хорошо бы перевести разговор на другую тему, это отвлечет его мысли от Норильска-второго и он постепенно успокоится. Может, сперва спросить у него о том, что там происходило, но его лично не коснулось?»
— А где хоронили всех этих несчастных? — поинтересовался я, давая ему таким образом понять, что он жив, что ужас уже миновал. Пусть осознает, что между ним и той историей, между ним и погибшими уже нет никакой связи. — Когда мы туда пришли, — продолжал я, отчасти сомневаясь, отчасти желая оправдать свой интерес, — на кладбище было десять, от силы двенадцать могил.
— В глинистом холме перед штольней, — ответил Латышев, сморщившись и сильно потирая лоб. — Иногда так плохо засыпали, что пес выкапывал трупы. Тогда нам приказывали сбросить на них еще земли с вершины холма.
Я чуть не спросил, не занимался ли он сам этой работой. К счастью, вовремя опомнился, сообразил, что вопрос был бы большой ошибкой.
— Хм, — пробормотал я. — Под старой штольней?
Латышев не ответил.
— Вохровцы постоянно были пьяными… Да и кто эдакое трезвым выдержит… — сказал он. — Пятьсот или шестьсот мертвецов лежат там, засыпанные глиной. И еще одно кладбище должно быть. Где-то подальше. Там столько же трупов зарыто. Те, кого привозили раньше, знали, сколько до них народу было, и каждый подсчитывал, каким номером он пойдет…
Я прикрыл его руку своей.
— Теперь я все понимаю. Ладно. Ты рассказал. Хватит! Не будем считать, нет смысла. Подумаем о том, что сказать доктору. Чтобы его не рассердить. Ведь он тебе добра желал, включая в список… Как ему объяснить?
— Уж не хочешь ли ты про это ему рассказать? — уставился на меня Латышев. — Я все буду отрицать! Смотри!
— Оставь, Латышев, оставь. — Я потрепал его по колену. — Никому я не скажу.
— Ни единого слова?
— Ни единого.
— Никогда?
— Конечно, никогда. Или, скажем, — попытался я пошутить, — лет этак через двадцать. Через двадцать-то можно?
— Ну, через двадцать можно, — улыбнулся Латышев. — К тому времени ветер и наш прах развеет.