— Ошибаешься, брат! Мы сохранимся, как мамонты. Они навечно в этой мерзлоте остались… И мы здесь сто тысяч лет сохранимся. Как свежий огурчик. А?
Мне казалось, что лучше шутки и придумать нельзя, но Латышев помрачнел.
— Я дома хочу истлеть, на кладбище, — тихо сказал он. — Деревня, где я родился, в сорока километрах от Смоленска… Конечно, все это дурь. Если хочешь, я поеду туда. Ладно?
— Нет. К чему себя неволить? Положись на меня, я все улажу с доктором. А теперь марш в барак! И пусть тебе снятся хорошие сны.
Мы пожали друг другу руки. В ладони плотника все еще ощущалась твердость привыкшей к топору руки.
— Доктор! Вычеркните этого Латышева из списка, — сказал я вечером, когда мы закончили все дела, и я принялся за уборку.
Врач педантично следил, чтобы я держался в положенных санитару рамках и не преступал их. Он неодобрительно поглядел на меня.
— Извините! То, что я скажу, мнение профана, я это знаю и слова употребляю не в медицинском смысле. У Латышева, как бы это сказать, что-то вроде боязни пространства. Или просто истерика. Вы уж извините, эти слова ко мне здесь пристали. Я не диагноз ставлю… Думаю, речь идет о более простом деле. Латышев боится, что выздоровеет, окрепнет, и тогда его отправят строить дорогу, на земляные работы либо в шахту. Вы сами, доктор, говорили, что тот, кто привык к больнице, боится выздороветь. Как раз такой случай у Латышева.
— Да, — протянул доктор в нос, — только в случае Латышева этот страх, — он швырнул инструменты в сияющий никелированный стерилизатор (когда он уйдет, я должен буду простерилизовать их), — ничем не обоснован. — Новые инструменты со звоном полетели в стерилизатор. — Совершенно не обоснован. Я буду вынужден объяснить этому несчастному по крайней мере то, что он балласт на счету медчасти. Вызовите-ка его на завтра.
— Извините, доктор, я в частном порядке говорил с ним, я ведь хожу в бараки. Привел ему в доказательство свой случай, я, мол, тоже был болен и так далее, и так далее…
— Ну и что?
— Результат — нулевой. Поэтому я и позволил себе сказать, что у него истерика. Но у меня есть одно практическое предложение, если разрешите…
Доктор сощурился. С насмешливым лицом преувеличенно вежливо прижал сначала руку к груди, потом описал ею дугу и протянул мне пустую ладонь, словно чем-то угощая:
— Прошу!
— По-моему, не стоит его неволить. Надо включить в список кочегара нашей медчасти Гришу. В последнее время он часто кашляет. Парень заслужил отдых.
— Если он кашляет, почему об этом только вам известно? Почему он не пришел ко мне на прием?
— А он тоже боится за свою работу. Кочегару в медчасти неплохо живется. Вот и все.
— Ну, наш Гриша останется у нас, — улыбнулся доктор.
— Именно поэтому временно, пока Гриша не вернется из Норильска-второго, поставьте Латышева кочегаром. Здесь, в медчасти, он сможет пожить и без освобождения от работы. Всегда найдется выздоравливающий, который ему поможет, если он будет не в силах сам справиться.
— Ага, ага. Мысль неплохая. Совсем неплохая мысль. Я тоже заметил, что у Гриши иногда глаза какие-то лихорадочные. И вы говорите, он кашляет?
— Кашляет.
— Решено. Дайте-ка мне еще разок этот список!
Латышев не поехал взглянуть на глинистый холм под штольней. Не узнал, что там уже растут желтые маки. Только я это знаю — вот уже двадцать лет всегда, всегда вижу маки и Латышева… А те, кто остался там? Кто лежит в той же позе, что и в момент смерти? Не дает им истлеть царство вечной мерзлоты?
Да… то, что испытал я, и то, что видел этот несчастный Лытышев, очень противоречит одно другому. И то, что я узнал позднее, осторожно выспрашивая людей, тоже противоречит рассказу Латышева. Но даже если только малая частица того, что он рассказал, была правдой… Маки я видел.
С утра до вечера. (Перевод Т. Воронкиной)
Облачившись в рубаху, черные холщовые штаны, крашенные домашним способом, в суконных бурках, сшитых из старого тряпья (он очень любил эту теплую и удобную обувку), он опустился на колени у железной печурки. Приготовленная загодя, еще с вечера, растопка занялась от первой же спички; огонь сперва осветил, а вскоре и прогрел горницу.
Труба печурки была отведена в дымоход большущей белой печи. Горница тоже большая, в четыре окна. Изба эта не принадлежала ему. Того, кто строил ее, пожалуй, уже не было в живых. Он недолюбливал этот чужой, остылый, рассчитанный на большую семью, источенный мышами дом; долгие годы дом использовался под амбар, и ни мышиный запах, ни самих мышей не удавалось вытравить, хотя вот уже несколько лет, как он поселился здесь.
Ту скудную мебель, что стояла в горнице, он любил, поскольку вся она была сколочена его руками; гвозди — вытащенные из старых досок, а то и уворованные — были настолько длинны, что проходили даже сквозь трехвершковые доски, и концы их приходилось загибать. Табуретка, стол и топчан были его работы. От прежнего хозяина ему досталась в наследство лишь длинная, во всю комнату, лавка, вделанная в стену; та часть ее, что ближе к столу, использовалась по назначению — то есть на ней сидели; прочие части выполняли роль книжной полки и шкафчика для бумаг, кладовки, буфета и склада инструментов. Два потрепанных чемодана у постели были застланы чистым рядном. В одном из них хранились продукты, чай и сахар в старой жестянке из-под консервов. Хлеб в мешке висел на вбитом в стену длинном гвозде, чтобы мышам было не добраться.
Одинокому человеку хорошо здесь, в пустой горнице, где можно расхаживать взад-вперед, ожидая, пока сварится еда, можно восстанавливать в памяти картины прошлого или просто ждать, потому что ждать он был вынужден годы.
Время от времени он бросает взгляд на окно, где предрассветный туман пока еще не начал рассеиваться, и подходит к печурке, пробуя кончиком ножа, сварилась ли картошка.
Картошка доспела, к тому времени дрова в печке тоже прогорают. Комната быстро выстывает, и над котелком на столе густо клубится пар. Среди множества предметов, какими заставлена длинная скамья, он отыскивает пол-литровую бутылку зеленого стекла и осторожно цедит из нее льняное масло в деревянную ложку, которую держит над картошкой. Внимание и глубокая сосредоточенность отражаются на его лице — по-старчески беззубом, хотя и обветренном, худощавом и энергичном. По обе стороны носа к углам рта и ниже пролегли две глубокие морщины. Сейчас, когда он отмеряет в ложку масло и следит, чтобы ни капли не пролилось мимо, его можно бы заподозрить в скаредности. Но ведь и нельзя по-другому: картошки запасено вдоволь, вари, сколько осилишь съесть, а масла — по ложке в день; норма эта не должна быть превышена, вот он и следит, чтобы ее не превысить. А между тем сегодня он собрался на сенокос.
Он бережно кропит маслом горячие картофелины, и ему вдруг вспоминается анисовая микстура — испытанное снадобье добрых старых времен… Пузатый пузырек, изящная гофрированная бумажная шляпка, надетая поверх пробки, приклеенная к пузырьку этикетка с сокращенной до неузнаваемости надписью по-латыни и тщательно выведенной инструкцией: «По столовой ложке три раза в день»… Старинная кровать с медной спинкой, жесткий матрац, набитый конским волосом. Он, мальчонка-школьник, больной лежит в постели. Мать подносит ему ко рту серебряную столовую ложку. «Пей, сынок, оно же сладкое!» — уговаривает она заупрямившегося больного. Он протестующе мотает головой, лекарство, того гляди, выплеснется на красивое стеганое одеяло. Затем, после долгих уговоров, он неохотно открывает рот и принимает микстуру. В награду ему достается гоголь-моголь (тоже как лечебное снадобье): отменное лакомство из желтка, взбитого с сахаром и белым вином. Смакуя, он ест его десертной ложечкой. Во время болезни мать каждый день потчевала его гоголем-моголем. Если же он не был болен, то, бывало, кофейной ложечкой выуживал со дна чашки нерастворившиеся кусочки сахара. Уже ради этих кусочков стоило пить кофе.
Все это было давным-давно… Где теперь гоголь-моголь, серебряная ложка, десертная, кофейная… да если бы только этим ограничивались все утраты!.. Главное, что картошки вдосталь, да и льняное масло есть… Больше ничего и никого у него нет. Мать… да какая там мать, ему самому уже пятьдесят восьмой год… Нет у него ни жены, ни детей, ни родни, ни одного близкого человека. Жена — о ней-то он хоть получил сведения — погибла во время осады. Умерла с голоду. Сын от него отрекся. А вдруг он и мать бросил?.. Лучшее, что можно бы о сыне предположить, что он был солдатом и погиб… Родственников он не стал разыскивать. Те, кто исхитрился выжить в голодном городе и дал его жене умереть голодной смертью, для него вроде людоеда…
Он поначалу не поверил передаваемому шепотом невероятному слуху: в осажденном городе якобы имелись случаи людоедства. Но со временем слух этот разросся в его сознании в чудовищную картину. Ему представляется, что в живых остался лишь тот, кто пожирал других или съедал хлебный паек, отнятый у другого. Путем грабежа — что лучше, или обманом — что подлее, но сожрал, погубил другого человека. Это ли не людоедство?..
Он приучил себя редко думать об этом и постоянно твердил: хорошо, когда у тебя нет никого и ничего. Можно не бояться ни мороза, ни стужи, ни огня, ни воды, ни грабителя, ни душегуба. Когда никто тебе не нужен и сам ты тоже не нужен никому, когда нет у тебя ни родины, ни бога, когда прежнюю веру утратил и новой не обрел, когда уже и смерти нечего бояться, — тогда вдруг неожиданно широко распахивается перед тобою мир полной, ничем не скованной свободы. Такие мысли он внушал себе в минуты душевной твердости.
Он тщательнейшим образом отмеряет ложку льняного масла к картофелю. В его философских рассуждениях логика хромает, хотя в силу своей профессии ему следовало бы быть точным и логичным: когда-то, лет пятнадцать назад, он был инженером. Теперь же он приближается к конечной остановке на своем долгом и сложном жизненном пути… Пятьдесят семь лет — не шутка.