Сергей САРТАКОВ
НЕЗАБУДКИ
Как зубья пилы, зигзагами вьется красная карандашная черта по температурному листу. Она взбирается все выше, и профиль зубьев становится размашистее и острее.
Я лежу в палате один. Койка стоит у самого окна, и в раскрытые створки в палату, прямо ко мне, тянутся сучьями молодые дубки.
Надвигается осень. Кой-где уже золотятся березки, пламенеют обожженные недавним инеем верхушки осин. Нежные летние краски неба поблекли, отцвели. Слабый ветерок легко гоняет по дорожкам первые опавшие листья, несет куда-то вдаль тонкие радужные паутинки.
За окном — разговоры, звенит беззаботный девичий смех, на мелком сухом гравии шуршат торопливые шаги. Люди спешат в курзал, там — вечер самодеятельности. Всем весело, радостно. Только я один, прикованный тяжелой вспышкой туберкулеза, лежу в кровати. Эта вспышка не первая. Но я знаю, что мой организм достаточно крепок, чтобы бороться с болезнью (и обязательно победить ее!), что еще несколько томительных дней, и врачи все же заставят температуру упасть, мне станет легче, я встану с постели, — и все-таки обидно лежать именно сейчас, в эти светлые, хрустальные дни наступающей осени.
Хорошо уйти тихой лунной ночью далеко за ограду санатория, в беспредельную башкирскую степь, опуститься в мягкую, пахучую полынь, лечь на спину, закинуть руки под голову и глядеть в глубокое-глубокое редкозвездное небо. Быстро скользят рябые легкие облака, в просветах между ними вспыхивают и гаснут пылинки далеких звезд. А ты — как морской царь на дне океана: облака колышутся над тобой то свежей утренней зыбью, то бурным прибоем, а по гребням кудрявых волн, подпрыгивая, мчится золотая лодочка трехдневной луны.
Башкирские степи холмисты. Холмы крупные, редкие. На крутых осыпях склонов белеют известняки. В неверном свете луны они кажутся костями, усыпавшими сказочное поле битвы. Вот череп — уставился в небо провалами пустых глазниц; вот берцовая кость, заросшая бурьяном; немного дальше — скелет, прикрытый круглым щитом; еще дальше и левее — целая груда костей. Трещат цикады, бесшумной тенью витает над сказочным полем сова, внизу, в долине, стелется плотный серебристый туман.
Или днем. На опушке липовой рощи. Бегает по коре серый поползень, длинным носом вытаскивает из трещин козявок, жуков. Пищит в ныряющем полете красногрудый дятел. Дружной стайкой проносится тетеревиный выводок. Муравьи, готовясь к зиме, заботливо тащат на крыши своих шатров былки сухой травы, обломки тоненьких веточек.
А я лежу. В палате пахнет камфарой, и руки мои в местах уколов перевязаны белыми широкими бинтами. Не повернуть головы, пуховая подушка жестка, как дерево. В висках стучит кровь. Редкими, тяжелыми ударами. Лоб стянут, сжат чугунными тисками, давит на мозг. Губы — два глиняных черепка. Они смыкаются неплотно, и воздух со свистом врывается в облитую полынной горечью гортань.
Мне не надо термометра. Когда тело ежится в резком, колючем ознобе, а потом вдруг деревенеет и становится до боли сухим — я знаю, что ртутный столбик остановился вверху, где-то у самых последних делений термометра. Тогда я часто хватаю воздух иссохшими губами и, теряя в багровом тумане углы беленой комнаты, приподнимаюсь на подушке. Вокруг постели скачут фантастические тени, горячие, обжигающие, липнут к моей груди, тесно обвиваются вокруг шеи. Я задыхаюсь, кричу — начинается бред.
А когда наконец мертвящая тяжесть с головы схлынет к ногам, кожа покроется обильной испариной, а чья-то заботливая рука поправит легкое одеяло, — я знаю, что столбик ртути пополз обратно в свое стеклянное гнездо, что воздух станет мягче, прохладней, няня даст глоток красного кислого морса и я усну.
Я буду видеть во сне родную тайгу, до жути темную в своих глубинах, а над нею — сверкающие вечными льдами острозубые вершины Саянских хребтов. В долбленой тополевой лодочке я буду плыть по белопенной горной реке среди бурых, обомшелых утесов, пока не достигну веселых лесных полян. Там, в сочной зелени бора, у корней молодых сосенок, всегда ютятся губастые, с пунцовыми открылками, тугие мячики венериных башмачков. Красные, как угли в ночном костре, или сиреневые, с темными крапинами на завитых хрупких лепестках, качаются саранки. Тянутся к свету зазубренные воронки солнечно-желтых душистых лилейников. И я рву цветы целыми охапками, делаю себе из них изголовье, ложусь, от сладкой истомы раскинув в стороны руки, и жадно дышу густым смолистым воздухом тайги.
Мне часто снятся незабудки, скромные голубые звездочки с желтой крапинкой посредине. От них веет и лаской, и грустью, и твердой волей, настойчивостью. В мыслях я одухотворяю эти цветы, называю их, как человека, по имени, веду с ними задушевные разговоры, которые почему-то неизменно обрываются, когда я спрашиваю: откуда в глазах-незабудках такая грусть? Она ведь пришла не просто, эта грусть, она осталась как отпечаток долгой и сильной боли, перенесенной без крика, с гордо поднятой головой. И когда я так думаю, на меня с зеленого стебелька глядят глаза старшей медсестры, девушки, которую без памяти любят все больные. И я просыпаюсь.
Последнее время все ночи напролет у моей постели дежурит сиделка. Она обмахивает мне сложенной вчетверо газетой лицо, подает морс, меняет на лбу мокрое полотенце. В неурочные часы заходят врачи, дежурные сестры. Весело улыбаясь, а где-то в глубине глаз все же тая тревогу, обещают мне скорое выздоровление. С болью раздвигая спаленные жаром губы, я тоже улыбаюсь в ответ; я верю, что жизнь моя еще впереди, что я не должен, не могу, не имею нрава умереть, что я обязан для земли родной еще что-нибудь сделать; наконец, мне просто хочется жить. И потому на вопросы врачей, как я себя чувствую, я отвечаю всегда: «ничего». Это значит: выдюжу.
Мне жалко старушку сиделку, я прошу ее лечь, уснуть; убеждаю, что мне и так хорошо, что на два-три часа она смело может оставить меня без присмотра, что я никуда не уйду…
Она, как мать, заботливо, ласково поправляет подушку и тихо отвечает одно и то же:
— Сынок, помолчи. Доктор тебе не велел разговаривать. Обо мне не тревожься: я днем отдыхаю, — и машет над горячим лицом моим газетой, сложенной вчетверо.
Я устал от молчания. Со мной говорят, но мне говорить не позволяют. Книг не дают. Да если бы и давали, все равно бесполезно: в глазах серыми пятнами сливаются строки. Руки дрожат и не держат даже плошки с лекарством, — не удержать им и книги.
Тот вечер был особенно тих и спокоен. Заря долго боролась с наступающей ночью. Зеленоватая полоса никак не исчезала с горизонта. Потом все сразу потускнело. В аллеях парка зажглись электрические лампы. В окно упал косой желтый луч, искрами вспыхнул на склянках с лекарствами, вычертил светлый ровный квадрат на полу. Сиделка встала и повернула выключатель. Палата засияла нестерпимой белизной, стало больно глазам, и я заживился.
— Сейчас, сейчас, сынок, — сказала сиделка, — только взгляну на градусник.
Она достала термометр, и мне было приятно прикосновение ее холодных рук. Сердце шумно колотилось в груди, ноги как будто отнялись — я не мог пошевелить даже пальцами. Голова наливалась знакомой дурманящей тяжестью, перед глазами в бредовой пляске вертелись двухцветные спирали: красные, зеленые, красные, зеленые… Потом поплыли черные пятна, сверху вниз, сверху вниз, и вправо, вправо, все убыстряя свой бег…
— Сколько? — спросил я, пытаясь преодолеть тошноту.
— Как и вчера: сорок и три десятых, — мягко ответила няня. — Ничего, сынок, ничего, справишься. Вот я холодненькое полотенечко тебе положу.
— Ничего, — подтвердил я. Я был спокоен: жизнь моя, она была со мной, во всяком случае — на сегодня.
Скрипнула дверь. Кто-то вошел. Прозвучали глухие удары, и я не понял, что это: бьет колокол к ужину или в висках стучит кровь? Потом прямо подо мной раскрылась черная пустота, и я своим легким телом устремился в нее. В ушах свистел горячий воздух, сердце беспорядочно билось в испуге…
Дна, или конца пустоты, я не достиг. Моего лба коснулась чья-то рука. Сразу стало прохладнее, легче, и я с усилием поднял веки.
Еще не открывая глаз, я уже знал, что это пришла она, и я не ошибся: два любимых цветка-незабудки склонились к моему изголовью.
— Ну, как себя чувствуем? — спросила она, и мне стало приятно от тихой ласки в ее голосе.
— Хорошо, — ответил я. Мне с нею было и в самом деле хорошо. — Посидите немного, Мария Николаевна.
— Ну что же: я дежурство сдала. Охотно побуду с вами. Только, чур, не называйте меня Марией Николаевной. Зовите, как все, Марусей.
— Понимаю.
— Нянечка, — кивнула Маруся сиделке, — а вы ступайте, освежитесь на воздухе, я посижу здесь.
Маруся подошла к окну, задернула занавеску — сразу погас желтый квадрат на полу — и возвратилась к моей постели. Она стояла в профиль ко мне, и густой волнистый локон закрывал ей лицо. Потом она повернулась, и мне стали видны ее широкие темные брови, у переносья разделенные глубокой морщиной. Вторая морщина остро впивалась прямо в левую бровь. Такие морщины на молодых, свежих лицах — как ранняя седина. Они прорезаются неспроста.
— Хотите пить? — спросила Маруся. Звякнула стеклянная пробка графина.
— Хочу.
Она приподняла меня на подушке и поднесла стакан к губам. Я чувствовал за спиной ее крепкую, сильную руку — и мне захотелось, как всегда при ней, говорить, говорить. Вода меня освежила.
— Что вы так смотрите мне в глаза? — сказала Маруся. — И каждый раз, я замечаю.
— Я очень хочу их понять.
— Чего же их понимать? Глаза как глаза.
— Они — зеркало души. Так говорят в народе. А вы — всегда неразговорчивая. Может быть, не сказанное словами скажут глаза?
— Вы все равно не поймете.
— Почему?
— Не поймете, — упрямо повторила Маруся, — я странная.
Она вдруг придвинулась ближе к постели, заговорила быстро и горячо, и слова ее, обидные и тяжелые, падали, больно отдаваясь у меня в мозгу.
— Чего вы ищете в моих глазах? Печали, грусти? А разве вы никогда не слышали, как я смеюсь? О, я очень люблю смеяться! Не верите, что жизнь для меня хороша и прекрасна? Я бы тогда не стала работать медицинской сестрой. Нельзя бороться за жизнь другого, не любя жизни вообще, не видя в ней радости. Я не трусиха. Во время грозы я не закрываю окон. Если в лесу меня застигает буря, я не убегаю на открытые поляны. Однажды, еще девчонкой, в темную зимнюю ночь я шла пустынной дорогой по степи. Вдруг прямо впереди завыли волки. Но я не повернула обратно. Вы, может быть, думает