льно. Я, конечно, ничего не понимала, я была маленькая. Потом Надька[12] уже выросла. Надька родилась в тридцать пятом году, и она была самая главная уже сидельщица на коленях у Дмитрия Николаевича, потому что это вообще… бороду ему трогать – это вообще все было – ну… кайф!
Так. Теперь, когда вот, я вам рассказывала, по-моему, это только записали, вы потом мне будете… по-моему, вам лишняя это только пленка… Значит, когда Виноградов к нам ходил… И моя была роль такая: они все-таки работали много, и вот пили чай. И у нас внизу была булочная, где продавались очень вкусные, свежие, горячие булочки; вам тоже, девочки, этого не понять, такие совершенно необыкновенно сдобные, стоили, по-моему, пять копеек, если я не ошибаюсь. Вот обычно с этими булочками или с печеньем. Значит, поднос, опять-таки подстаканники, и нужно было идти. ...Все это была такая действительно удивительно интеллигентная среда, где – по сравнению с нашим речевым обиходом – это как, я не знаю, святые звуки музыки и какие-то заоблачные дали, потому что вся речь этих людей, общающихся друг с другом и в общем-то любящих и уважающих друг друга...
– Кстати говоря, музыки ведь много. Вы говорили, что они все очень музыкальны были, исключительно…
...Как раз вот – ну, во-первых, в этом же доме, в этой же квартире, если это можно назвать квартирой, это огромный первый этаж, жил Игумнов, Константин Николаевич, это вам уже может что-то… Интересно то, что Игумнов одновременно был крестником Сережиного отца (моего мужа, Сергея Владимировича), и там такая связь. И маленьким, оказывается, Сережа там бывал. Это была огромная комната, где… совершенно пустая, какая-то аскетическая, где два стояли огромных рояля, где он занимался с учениками и где тоже он меня сажал за рояль и что-то меня учил и так далее; музыка была все время, по-всякому; ну, а кроме того из самих мальчиков-то, например, Рубен Иванович [Аванесов. – Прим. ред.], папа мой и Александр Александрович [Реформатский. – Прим. ред.] частично, были меломанами страстными и действительно тут музыка… Как раз вот – именно он был – Дмитрий Николаевич был, слух-то у него был вообще абсолютный и в речи, но вот эту сторону, этих вкусов я его не знаю; и Наталья Дмитриевна[13], кстати, не знает; а то, что он был живописец, акварелист – вы замечательно знаете. И не чужд он был вообще любому виду искусства. Он был человек – вот прямо нельзя сказать, как говорят – «человек театра», «человек науки», «человек искусства». Он был человек общения. И дальше вы прочтете там… Ну, эта публикация будет, я стенограмму дам, буду публиковать; потом в книжке, которую я сейчас – там вы видели ее, «Винокур – педагог»[14], там о Дмитрии Николаевиче написано, что он писание научных трудов как самоцель вообще не признавал. Он считал, что лучше научить одного человека, студента или аспиранта, даже не науке, а правильной речи, чем писать книги. Потому что… и это вот – человек общения, и учил он через общение. И вся его лингвистическая сущность выражалась через устное общение, скорее чем… Ну, Вы знаете, Нина[15], библиография его ведь очень скупая… Поэтому кто… я не буду говорить всякие пошлые слова, «прикасался», там…, но кто вообще так или иначе входил в эту среду (инáче надо сказать), то это потом незабываемо, это какая-то точка отсчета, потом все кажется плохим; это просто несчастье. Надо привыкать, а там я с детства купалась в какой-то такой… Я потом… я-то все только растеряла и забыла, в войну, в жизнь эту собачью всю, в общем, во все это; но какая-то, вот то, что Люся[16] называет «культура раннего детства» – это, конечно, каким-то необычайно, совершенно таким мерилом… действительно образчиком остается на всю жизнь: или печаль, что ты не можешь следовать, или радость, что ты это имела. Я, кстати, все ищу и не могу найти, хотя мне моя редакторша помогает, по радио, Татьяна Ивановна Абрамова, я хочу найти папину запись. Есть одна запись. Он… И никто сейчас не помнит, было это в сорок пятом или в сорок шестом году, и как я в архив туда они не… Вот – одна запись. На радио он выступал. Я не знаю, с какого боку – мы писали заявку в архив, там что-то сказали, что послевоенный архив только есть, а довоенный – а это вообще должно быть именно в первый послевоенный год, как я понимаю, или сорок пятый там, или сорок шестой. Я не помню сейчас. Когда он ходил и выступал, и потом мы все слушали… И я не знаю, как приступиться к этому. В ЦГАЛИ2 там, это я все понимаю, а вот в этих архивах – понять невозможно. Ну Дмитрия Николаевича все-таки, слава Богу, мы слышим, а папа вот… А в ИРИ действительно было удивительно, и все те, кто его слышал, просто оставались под таким обаянием; хотя у папы не было такого чисто московского старого произношения. И уже потом, как-то рефлективно я заметила, что я не только папе, но и Дмитрию Николаевичу подражаю. Я все… так сказать, вот это все – просто чисто подражательные инстинкты… Но все равно: когда, как помню, Сан Саныч [Реформатский. – Прим. ред.] сказал: «Таня, все хорошо», – мы выступаем по телевидению. «Ну, скажем там, “бóряца” – ну это я Вам разрешаю, разрешаю, ну ладно» (что здесь «борются» я не сказала). «Ну, разрешаю; это, в конце концов, можно». В общем, все хорошо. Но все-таки, когда эти изысканности московские, типа «жыра» и так далее, все-таки, конечно, если я так говорю, это я играю. Естественно, что этого уже, наверное, нету; хотя всякие [шн] соблюдаются, и вот, например, на днях я по радио записывалась, я никак не могла сказать, что-то было, не «яишня», что-то было… подождите, что-то такое, что в общем [ч’н] может звучать, что же это было, а? Но я все-таки сказала [шн]; что же это было за слово, я сейчас теперь, думаю, будут писать эти слушательницы. – Песо[ш]ница.
Вот такого типа какого-то слово, и я думаю, Господи, ведь это ж пойдет пятьсот писем: что же она нам, сама говорить не умеет, это же вечно…
– Так что для Вас выбора не было, куда идти? Как Вас с такой судьбой…
Нет. Был, как ни странно, был, и очень большой, и тут Рубен Иванович… По-моему, вам тоже это рассказывала. Потому что значит я, как… и действительно… это не вторая профессия, это вторая жизнь была; я росла в музыкальной среде. Все были – либо вторая профессия, либо несостоявшиеся музыканты, либо безумные меломаны; слово хобби ― никто понятия не имел, и вообще, даже смешно, но у всех это хобби было притом. Значит – причем тут смешно: Томашевский был замечательный музыкант, он замечательно играл на рояле. И… у него был очень тонкий слух, и… но это все он как-то загубил-забросил, так жизнь его складывалась; а когда он приезжал… Сергей Михайлович Бонди – это нет слов, какой это был музыкант! И какой тонкий ценитель музыки, и сколько он всего на свете знал. Папа мой был… Да, у нас еще был такой Филипп Матвеевич Вермель, который был арестован, это, в общем, из близких, самым близким был, собственно говоря, у папы один; его как троцкиста арестовали, он был замечательный музыкант, и он аккомпанировал, мы с папой дуэтом пели; он поэт был, хотя вообще он просто в каком-то учреждении работал. Вот они «Чет и нечет» издавали на свои деньги, альманах. Значит, Сергей Михайлович… Ну, про Рубена Ивановича я вообще не говорю, потому что он и композитор, и все на свете, и эта трагедия, когда он в тридцать девятом году потерял слух, это… после дифтерита, который он перенес во взрослом состоянии, и эта история с абонементами; все это все знают, я просто, мне сейчас некогда. Когда он купил – мы с ним ходили на концерты, и последний он купил, на тридцать девятый год, в тот год абонементами бетховенские симфонии все были, и у нас с ним абонемент, и мы должны были ходить. И вдруг я получаю конверт, и там написано: «Дорогая Танечка, вот абонементы, ты ходи с кем-нибудь другим, мне они больше уже никогда не понадобятся». Ну, потом-то этот аппарат, и потом уже, когда я здесь работала, у нас же были бетховенские вечера, у Рубена, каждую пятницу. Он ну у него был особый, очень строгий вкус, для него Бетховен, для него Моцарт; он не очень хорошо знал русскую музыку, он обожал Рихарда Штрауса; он написал оперу, Рубен, уже в последние годы, и как-то уже в восемьдесят втором году, это было перед самой его смертью, то есть, может быть в восемьдесят первом; я вам рассказывала ведь, как мы встретились внизу в коридоре, и он вдруг меня тащит и: «Ты знаешь, – говорит, – я вот; ты помнишь такую-то оперу Штрауса?»; а я уже не помню даже, о чем речь. Я говорю: «Я не помню, я не знаю». Он мне стал громко-громко петь. «Так вот, ты знаешь, у меня ведь была мелодия, которая очень похожа на это», и все прочее… У меня есть романс, подаренный мне и посвященный мне Рубеном Ивановичем, замечательный совершенно. Это была страшная трагедия. Папа мой – неудавшийся певец; то есть не неудавшийся, а ему вот в футболе сломали: он был вратарь, голкипер, мой папа; несмотря на то, что… И они играли в футбол в Сокольниках, и ему мячом засадили в нос и сломали перегородку; у него была сломана перегородка, ему делали операцию гайморовой полости, почему-то оказалось, что это ушло куда-то в лобную па<зуху>, короче говоря, это все отразилось на его слухе: так плохо сделали, что я так и толком не знаю; он на одно ухо не слышал. У него был замечательный тенор, такого собиновского плана, и был итальянец учитель, который у них пел все время. «Не хорошо ты поешь», ― там, я не помню это имя совершенно, он мне постоянно рассказывал: «Надо петь вот – ты поешь так-то, а надо петь так: Прасти-и-ня…». «Какая простыня?» – а оказывается, это было «прости меня». Такой замечательный совершенно итальянец. Папа учился на первом курсе Консерватории. Ну, значит, <нрзб.> очень плох, я лучше его; и поэтому такие были вечера. Приходили – это у Реформанчика