Другая беда его рассказов, что расплывается композиция их, включаются куски, которые, видимо, просто жалко упустить. Многие рассказы («Галстук», «Тетя Поля», «Тайга золотая» и другие) составлены как бы из калейдоскопических кусочков, нет цельности, а наволакивается, что помнит память, – хотя материал самый добротный и несомненный…Однако во всех этих приметах я усматриваю не столько творческую программу Шаламова, сколько результат его изнеможения от многолетнего лагерного измота. В них тоже – черта подлинности. (Солженицын 1999: 164–165)
Позиция Солженицына показательна, в частности, следующим: в какой-то момент он почти допускает возможность того, что «беды» шаламовской прозы – вовсе не беды, а продукт определенной творческой программы. Принять эту трактовку ему мешает, во-первых, идеологическое несогласие – Солженицын и как человек, и как писатель «не верит» в то, что прошлое может исчезнуть, а личность нивелироваться, – а во-вторых, недостаточная для него выраженность этой программы. Солженицын здесь выступает почти в роли «наивного» читателя, который распознает условность или прием только в том случае, если эта условность, этот прием предъявлены ему по всем правилам, выражены демонстративно[81].
Но несмотря на малоубедительную интерпретацию шаламовских текстов, Солженицын приходит к тому самому выводу, который, как мы наблюдаем, и провоцирует Шаламов – об убийственном и долгосрочном воздействии «многолетнего лагерного измота», а также о точности и аутентичности (пусть «нехудожественной» и, заметим, непреднамеренной) отображения этого «измота» в «Колымских рассказах».
Нам представляется, что и этот вывод, и сама ошибка Солженицына укоренены в природе шаламовской риторики, в той последовательности, с которой одни и те же сообщения раз за разом воспроизводятся на всех уровнях текста.
Речь и категория состояния
Там, где отсутствует, распадается личность, «персона», становится невозможной, недоступной рассказчику и полностью персонализованная стилистика. Описывая лагерную действительность, Шаламов – блистательный русский поэт, теоретик поэзии, написавший интересную работу о роли звукового повтора в стихосложении, человек, по собственному признанию инстинктивно грамотный, – время от времени впадает в косноязычие, повторяется, путает падежи, предлоги, порою просто игнорирует правила грамматики: «На поселке лыжному отряду отвели не палатку…» (1: 99), «Крист не ходил в лагерь при круглосуточной его работе» (1: 326), «Мое были ягоды, корни травы, пайка» (1: 401).
Мы не можем последовать за Солженицыным и всерьез рассматривать искаженную грамматику «Колымских рассказов» как прямое, буквальное физиологическое следствие изменений непосредственно авторской психики. И в поэзии, и в мемуарной прозе, и даже в переписке (жанрах, подразумевающих большую грамматическую свободу) Шаламов – при желании, естественно – придерживается конвенциональных норм.
Более того, Шаламов категорически запрещал исправлять в тексте «Колымских рассказов» даже явные оговорки и ошибки. Попытки привести прозу «Колымских рассказов» в соответствие с правилами русского языка приводили Шаламова в ярость:
«Сентиментальное путешествие» Стерна обрывается на полуфразе и это ни у кого не вызывает неодобрения. Почему же в рассказе «Как это началось» все читатели дописывают, исправляют от руки не дописанную мною фразу «Мы еще рабо…» И как бороться за стиль, защитить авторское право? (5: 155)
Поскольку грамматика – одна из самых жестких и малоизменчивых подсистем языка, резкое отступление от ее предписаний не проходит незамеченным.
Шаламов высоко ценил такие неровности и как риторический прием, и как средство самопровокации. В работе «О прозе» он замечает:
Говорят, объявление лучше запоминается, если в нем есть орфографическая ошибка. Но не только в этом вознаграждение за небрежность. Сама подлинность, первичность требуют такого рода ошибок. (Там же)[82]
Того же требует и изображаемое состояние рассказчика:
Трудно было писать, потому что мозг загрубел так же, как руки, потому что мозг кровоточил так же, как руки. (2: 127)
Дадут ли тебе что-нибудь есть в этот день – об этом не думалось, да ни о чем не думалось, ничего в мозгу не оставалось, кроме ругательств, злости и – бессилия. (2: 352)
Искаженная грамматика, повторы, неровности стиля естественно отражают формы бытования языка – и его носителей – в условиях лагеря.
По мнению лингвистов, грамматическая структура предложения в значительной степени отражает структуру мышления говорящего или пишущего. Борис Успенский описывает эту языковую ситуацию следующим образом: «Грамматика в принципе задает правила порождения текста… Правила как таковые позволяют манипулировать смыслом – и тем самым моделировать мир» (Успенский 1994: 16).
Но если косноязычие, неправильность, неупорядоченность есть следствие крайнего духовного и физического истощения, результат непрерывного убийственного воздействия среды – и одновременно способ моделировать эту среду, то не должны ли они хотя бы частично исчезнуть с прекращением такого воздействия? Косвенных подтверждений этой теории в тексте находится достаточно: время от времени нам демонстрируются ситуации, когда распад – физический и душевный – оказывается в той или иной мере обратимым. Нескольких недель в тифозном карантине хватает прибывшему с прииска Андрееву, чтобы исказившие его тело лагерные физиологические процессы развернулись вспять:
Но руку-то Андреев все-таки разогнул. Однажды в бане пальцы левой руки разогнулись. Это удивило Андреева. Дойдет очередь и до правой, еще согнутой по-старому. И ночами Андреев тихонько трогал правую, пробовал отогнуть пальцы, и ему казалось, что вот-вот она разогнется…Кровавые трещины на подошвах ног уже не были такими болезненными, как раньше. (1: 209–210)
Такое же медленное, но отчасти успешное восстановление уже внутреннего мира описано в рассказе «Сентенция»: «доходяга», оказавшийся в партии геологоразведки и получивший возможность мало работать, много отдыхать, что-то все-таки есть, как-то греться, постепенно начинает замечать окружающий мир, испытывать эмоции, связывать факты, вспоминать слова. Последними возвращаются такие нелагерные вещи, как способность слушать музыку, ощущать себя частью истории, понимать и строить метафоры, писать стихи. Заключительная фраза рассказа написана поэтом, вспомнившим, кто он:
Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет. (1: 406)
Но если клейма лагерей сходят, зарастают, если со временем восстанавливается даже способность писать стихи, если тело, получив передышку, позволяет своему хозяину вернуться пусть и не в прежнего себя, но куда-то, в какую-то жизнь, – тогда постоянство и демонстративность нарушений грамматического строя будут указывать на то, что условия, вызвавшие эти нарушения, все еще в силе. Сохраняя на грамматическом уровне порожденные лагерем искажения, Шаламов таким образом создает ощущение не просто достоверности, но настоятельной сиюминутности происходящего.
Возникает следующая ситуация: с одной стороны, показания любого повествователя (или любого персонажа, на котором фокусируется нарратив от третьего лица) заведомо недостоверны и неверны, ибо источник информации, пребывая в состоянии распада всех функций, неспособен ни воспринимать происходящее с какой-либо степенью адекватности, ни запомнить уже произошедшее, ни воспроизвести свой опыт. Не говоря уже о том, что языка, на котором этот опыт можно было бы отобразить, в рамках текста просто не существует. Впрочем, в рамках внешнего по отношению к тексту мира его не существует тоже.
До какого-то момента может казаться, что автор «Колымских рассказов» работает с проблемой непереводимости лагерного опыта в том же ключе, что и Примо Леви в «Человек ли это» и «Канувших и спасенных» или следовавший за Леви Джорджо Агамбен. Может казаться, что Шаламов сходным образом считает свидетельство о лагере задачей в принципе нерешаемой, поскольку те, кто слился с лагерем вполне (мертвецы и приравненные к ним лица – «доходяги», «мусульмане»), неспособны этим опытом поделиться и по определению не будут поняты. Между читателем и предметом изображения – непроницаемый барьер. Опыта смерти нет ни у кого из живущих, включая автора.
Но в «Колымских рассказах» сама неспособность перевести лагерь на язык живых станет средством описать лагерь. И по характеру травм, пробелов, слабых мест можно будет судить о среде, произведшей в людях эти изменения.
Так, Шкловский некогда предлагал убедиться в том, что революция была, «вложив руку в рану» на трамвайном столбе на углу Гребецкой и Пушкарской: «Она широка, столб пробит трехдюймовым снарядом» (Шкловский 1990: 151). Воспроизведенная травма позволяет аудитории «Колымских рассказов» подвергнуть сомнению каждое конкретное слово – но не дает усомниться во всем объеме опыта. Читателю есть куда вложить персты.
Кроме того, распадающийся и окостеневший, превратившийся в предмет, потерявший большую часть словаря, забывший имя жены, лишенный воли и мотивации свидетель (повествователь, персонаж) неспособен также и лгать. Для лжи требуется слишком большое усилие, требуются ресурсы, которых у «доходяги» нет. Он будет сообщать только правду – как он ее видит. Вместе с помехами, которые окружающая среда внесла в его нарратив. Эти помехи тоже будут правдой.
Как бы с формальной точки зрения ни была организована эта проза, в ней фактически отсутствует субъект повествования, отсутствует рассказчик в классическом понимании – тот, кто производит смыслы. Читатель будет вынужден выполнять эту работу сам. В момент чтения. Из данной ему информации.