Незаконная комета. Варлам Шаламов: опыт медленного чтения — страница 31 из 66

Для Шаламова этот путь был закрыт – не только потому, что, с его точки зрения, русская гуманистическая литература вырастила поколение, создавшее лагеря; не только потому, что то представление о человеке, которое она культивировала в обществе, принципиально пренебрегало калориями в пользу духа, но и по причинам сугубо литературным – и литературоведческим.

В письме Юлию Шрейдеру в марте 1968-го он пишет:

Во вторую половину XIX века в русской литературе укрепляется антипушкинский нравоучительный описательный роман, который умер на наших с вами глазах…Однако пока не будет осужден самый принцип описательности, нравоучения – литературных побед нет. (6: 538)

Михаил Михеев в работе «О новой прозе Варлама Шаламова» изумляется:

Он парадоксальным образом объединяет две противоположности в нечто единое. То есть приравнивает нравоучительность к описательности. Это выглядит довольно странно, но для Шаламова, по-видимому, это именно так! (Михеев 2015: 464)

Да, по-видимому, так. То, к чему стремится Шаламов, – непосредственное взаимодействие читателя и события, читателя и языка. Описательность же подразумевает опосредованность, наличие фильтра, взгляд извне. Некую точку истины, в которой располагается всевидящий глаз автора[93]. Внутри описательной конструкции истина заведомо существует – и заведомо является постижимой. Соответственно, такая конструкция будет учить – даже если не ставит себе этой задачи.

По мнению Шаламова, в основе этой описательно-нравоучительной модели лежит в первую очередь страх. Страх перед внеположным и – в огромной степени – страх остаться непонятым.

Есть мысль, что писатель не должен слишком хорошо, чересчур хорошо и близко знать свой материал. Что писатель должен рассказывать читателю на языке тех самых читателей, от имени которых писатель пришел исследовать этот материал…По этой мысли, если писатель будет слишком хорошо знать материал, он перейдет на сторону материала. Изменятся оценки, сместятся масштабы. Писатель будет измерять жизнь новыми мерками, которые непонятны читателю, пугают, тревожат. Неизбежно будет утрачена связь между писателем и читателем. (5: 151)

Классическая гуманистическая литература с неизбежностью будет пытаться вписать любое новое явление – даже лагерь – в рамки уже существующего. Перевести его на язык аудитории и тем самым приравнять к прочим явлениям, описываемым этим языком.

Таким образом, «старая» проза – по Шаламову – принципиально не годится ни для описания лагеря, ни для решения литературных задач вообще. Ибо неспособна и не желает работать с миром вне культуры, вне уже освоенного. Этим языком нельзя сказать и подумать то, чего пока не видят, о чем пока не говорят.

Выход с точки зрения Шаламова: «Писатель должен уступить место документу и сам быть документом» (6: 538). Не описателем. Даже не свидетелем. Свидетельством. Вещью. Частью повествования.

В данном конкретном случае – повествования о том полупромерзшем болоте, на котором стоит любой индивид и любое общество и существование которого больше столетия белой истерической слепотой игнорировала российская гуманистическая культура.

Как этого достичь?

…Уменье красть – это главная северная добродетель во всех ее видах… (1: 62);

Две недели, срок очень далекий, тысячелетний… (1: 335);

Труд и смерть – это синонимы… (1: 455)

Насколько само слово «лагерь» оторвалось от словарного («Стоянка войск, по большей части временная, под открытым небом, в палатках» – Толковый словарь 1938), настолько смещены и значения всех слов, описывающих лагерь.

Сдвиг может быть обозначен прямо («Конец работы – это вовсе не конец работы…» – 1: 119); может возникать по ходу движения рассказа или цикла (так, слово «дождь», начав с конвенционного значения, постепенно проявляется в «Колымских рассказах» как эквивалент слова «смерть» и автоматически делается частью длинного ряда, включающего такие явления, как «мороз», «золото», «полковник Гаранин» – изменяя все звенья цепочки). Но и каждое из новых значений будет, в свою очередь, сдвинуто и оспорено.

Эти повсеместные словарные смещения воспроизводятся на уровне фабулы, происшествия. Большая пайка – убивает. Невыполнение нормы – убивает. Водворение в карцер, новый срок ни за что – дают временную защиту. Две банки сгущенки – такая ценность, что ради них можно рискнуть жизнью. Ведь даже мнимое, взятое назад согласие на побег все равно могло стать предметом доноса. Удобная тачка – удобная для сидения – губит. Из нее трудно встать. Не встал вовремя – расстрел. Люди разлагаются заживо, мертвецы – нетленны.

Появление узнаваемой цитаты – территории смыслового комфорта – в реальности «Колымских рассказов» – сигнал тревоги, знак будущей, настоящей или бывшей беды, а скорее всего, – первого, второго и третьего. Так, в «Сгущенном молоке» повествователь окончательно осознает, что перед ним провокатор и убийца, торгующий чужой кровью, в тот момент, когда Шестаков цитирует ему Долорес Ибаррури, имени которой рассказчик, впрочем, не может вспомнить, потому что «все книжное было забыто» (1: 110).

Появление узнаваемого сюжета – сколь угодно культурно прочного – знак, что сейчас от сюжета не останется камня на камне, даже если в первоисточнике он был трагическим: история декабристов станет лишь поводом прикинуть, насколько выросла с тех пор норма выработки (в 266 раз!).

И это в лучшем случае. В худшем – до сюжета раньше рассказчика доберутся блатные. И, например, воспользуются историей Сирано, чтобы персонаж, считающий, что пишет жалобные письма для тезки-уголовника, сам того не зная, подтолкнул к самоубийству свою жену. Или накормят заключенного-священника, только что служившего для себя и для леса литургию, мясом знакомой ему собаки.

А может быть, сюжет вовсе не состоится ни в каком виде, потому что вмешается начальство и посреди нарратива история вдруг останется без действующих лиц – как история колымских геологов или история колымских прокаженных: «А когда приехал конвой с острова, заключенного Королькова взяли вместе с прокаженными, как обслугу. Больше я ничего никогда не слыхал ни о Королькове, ни о Федоренко, ни о Лещинской» (1: 230). Или – как в «Заклинателе змей» – без рассказчика.

Кстати, уцелел ли автор-повествователь «Колымских рассказов», читателю неизвестно тоже – рассказ «Припадок», отождествляющий воспоминания о лагере с приступом болезни Меньера, ставит под сомнение и это обычно достаточно твердо известное в рамках литературного текста обстоятельство.

Таким образом, распад воспроизводится на каждом иерархическом уровне – от лексики до схемы «адресант – сообщение – адресат», а единого организующего ракурса не существует.

При этом объем значений в пределах каждой фразы чрезвычайно велик. Он сталкивается и сопрягается с другими такими же объемами – в пределах цикла, порождая новые, нежданные, но почти всегда так или иначе разрушительные трактовки.

То же «Сгущенное молоко», будучи помещено в контекст первого цикла «Колымских рассказов» – в контекст снов о еде, о летающих буханках хлеба, в контекст никогда не сбывающейся мечты о сладком, о питании для мозга, в контекст лагерных слухов и лагерных искажений сознания, – резко теряет в достоверности. Может быть, и не было никакого Шестакова с его шахматными носками. Никакого предложения. Никакого обмана. И уж точно никакого молока.

Да если вспомнить: «Дайте ложку, – сказал Шестаков, поворачиваясь к обступившим нас рабочим. Десять блестящих, отлизанных ложек потянулись над столом» (1: 111). И это при том, что ложек на Колыме обычно не отыщешь, и сам Шаламов писал Солженицыну об «Одном дне Ивана Денисовича»: «В каторжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря – лишний инструмент»; и еще более экспрессивно: «Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время» (6: 278, 284).

Молоко у провокатора, ложки у работяг – не привиделся ли рассказчику его хитроумный маневр, его двухбаночная удача – как приснилась молочная река в небе? Чему тут может верить читатель? Разве что голоду, тому голоду, который мог породить такую мечту.

При этом все единицы смысла вместе и каждый элемент по отдельности, подобно водовороту Харибды, втягивают в себя и перемалывают любой неосторожно случившийся поблизости объем мировой культуры.

«Земля под нами [рассказчиком и Шестаковым] тряслась от глухих взрывов – это готовили грунт для ночной смены. Маленькие камешки падали у наших ног, шелестя, серые и незаметные, как птицы» (1: 109) – птицы эти, вероятно, те маленькие серые, что водят и носят мертвых через реку в обе стороны (не зря же Шестаков обещает увести беглецов на Черные Ключи); просто в колымском варианте, в отличие от греческого, они способны сделать это несимволически – и только в одном направлении.

Впрочем, если под персонажами трясется земля, то не потому, что она более не в силах все это носить, а потому, что готовят грунт для ночной смены.

Впрочем, читатель может решить иначе.

Невозможность – в условиях распада – выделить один правильный способ прочтения или хотя бы группу таких способов вынуждает читателя работать со всем возможным, представимым для него веером вариантов.

Значения порождают значения, и, раз начавшись, генеративный процесс захватывает весь доступный ему смысловой объем – память читателя.

На лагерную редукцию всего, на повсеместный распад, на отнятые миллиметры, граммы и минуты Шаламов отвечает повышением мерности и связности текста, воспроизводя недостаток – через избыток.

Фактически Шаламов строит взаимодействие «Колымских рассказов» с читателем по лотмановской модели взаимодействия текста и человека с культурой как целым.

Подобно тому как объект, отраженный в зеркале, порождает сотни отражений в его осколках, сообщение, введенное в целостную семантическую структуру, тиражируется на более низких уровнях. Система способна превращать текст в лавину текстов. (Лотман 1993: 17–18)