Тем более что внутри традиции само явление землепроходца-описателя-свидетеля, сам факт кодификации, нанесения на карту знаменовали конец независимого существования – или просто существования – архаической территории.
Соответственно, лагерный мир в лагерной прозе по умолчанию мыслился как нечто, что должно быть засвидетельствовано, пока оно полностью не выпало из времени и не оказалось потеряно для культуры, ибо для социума оно должно быть – и с неизбежностью будет – потеряно. Фактически это счастливый, легитимированный вариант того, что в шестидесятых описывала С. Зонтаг: «Антропология – это некрология. Давайте изучать первобытные племена, – говорит Леви-Стросс и его ученики, – пока они не исчезли»[98].
Как следствие, описываемое лагерное пространство обладало всеми свойствами экзотической территории, не выходящей, впрочем, даже в самых крайних своих проявлениях за установленные Евклидом, Ньютоном и Меркатором пределы, – и в этом качестве оно подвластно законам физики и поддается картографии и описанию.
Так, солженицынский архипелаг жестко укоренен на вполне конвенционной сети координат, подразумевающей как существование нетождественных пунктов А и Б (например, Марфинской шарашки и Степлага), так и возможность – иногда весьма стремительного – перемещения между ними. Собственно, вторая часть его «художественного исследования» «Вечное движение» специально посвящена обстоятельствам, сопровождающим «переезд аборигенов с острова на остров».
Евгения Гинзбург подробно описывает месячное путешествие из тюрьмы в транзитный лагерь во Владивостоке, плаванье на пароходе «Джурма» из Владивостока в Магадан, многообразные марши, поездки и перегоны, постепенно выстраивая мир, наделенный собственной «экономической» и «политической» географией, в контексте которой поселок Ягодный отнюдь не равнозначен Джелгале, а больница «Беличья» – магаданской транзитке.
Для них лагерь отличается от нормального мира не физически, а социально – и он не существует сам в себе: до заключенных доходят посылки, письма, новости, оттуда уходят беглецы и освобождающиеся. Пространство лагеря разомкнуто самим фактом существования внешнего мира и той цивилизационной нормы, которой рано или поздно, но все же предстоит переприсвоить эту территорию.
У Солженицына человек и в лагере не одинок, он живет по соседству с современниками, в той же стране, по соседству с человечеством, по законам человечества, – словом, хоть и в глухой неволе, но в мире людей жив человек. (Тимофеев 1991: 186)
Как следствие – по тем самым законам человечества, – в лагере можно найти любовь всей жизни (Гинзбург), открыть для себя историю страны и языка (Солженицын), писать стихи[99], поддерживать и продолжать традиции семьи и среды (какими бы они ни были – в диапазоне от О. Волкова через Е. Олицкую до самого А. Жигулина), делать научные открытия и осваивать неожиданные специальности.
А кроме того, для многих и многих выживших и написавших лагерь был той средой, в которой сформировалась и устоялась их личная система ценностей, их личное понимание того, что происходит с ними и со страной. Не все были готовы вслед за Солженицыным сказать:
Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих: – Благословение тебе, тюрьма! (2: 501)
Но образ лагеря как точки кристаллизации – один из довольно мощных мотивных потоков лагерной прозы как таковой.
Таким образом, лагерь в классической лагерной литературе оказывается пространством несвободы (и крайней жестокости) – но, несомненно, пространством и быта, и бытия. Это пространство было просто недоосвоено жизнью.
По названию «Колымские рассказы» Варлама Шаламова легко отнести к той же – «географической», «экзотической» – модели описания лагеря как «затерянного мира». При ближайшем знакомстве с текстом, однако, становится заметно, что пространственные характеристики лагеря-по-шаламову не совпадают с пространством прочей лагерной литературы.
Мир бараков был сдавлен тесным горным ущельем. Ограничен небом и камнем. Прошлое здесь являлось из-за стены, двери, окна; внутри никто ничего не вспоминал. (2: 134)
Лагерь в «Колымских рассказах» Варлама Шаламова не просто отделен от внешнего мира колючей проволокой. Он образует собственный континуум, существует настолько отдельно, что проникнуть внутрь не могут даже воспоминания о предыдущей жизни. Туда не доходят письма из внешнего мира (а те, что дойдут, будут уничтожены[100]), вещи «с воли» в лагере опасны/вредны для владельца и неизменно исчезают из повествования, обычно вместе с носителем[101]. Связь с предыдущей жизнью разорвана настолько прочно, что персонажи забывают собственное прошлое, имена близких людей. («Имеет ли отношение к теме ужас Игоря Васильевича Глебова, который забыл имя и отчество своей собственной жены?» – 2: 406.)
Собственно, для лагерников Колымы прошлая жизнь остается недосягаемой и в мечтах. Например, в рассказе «Надгробное слово» заключенные, даже пребывая в самом благополучном праздничном состоянии, собравшись у горячей печки – на Рождество![102] – и начав мечтать о чуде освобождения, уже не могут представить себе иного, неколымского мира. Один собирается наконец-то наесться досыта лагерной едой, в том числе сварить ведро каши из могара, то есть щетинника итальянского (Setaria italica), даже по советской нелагерной норме идущего только на корм скоту и птице да еще на производство спирта; другой – подобрать все окурки в райкоме, потому что он помнит, что некогда там, на полу, их валялось превеликое множество – немыслимое богатство по колымской мерке; а сам рассказчик хотел бы вернуться в тюрьму, единственное место, где он мог бы читать вволю и разговаривать с людьми, которые его понимают.
Граница непроходима. Колымский опыт отгораживает от внешнего мира и прежней личности много верней полосы отчуждения.
Но, может быть, хотя бы внутри этих границ, в пределах «странной планеты Колымы» шаламовский лагерь является цельным и связным?
Нет: как многократно отмечали разные исследователи от Тимофеева до Токер, внутреннее пространство лагеря в «Колымских рассказах» точно так же разрезано перегородками, стеснено, сжато, разграничено склонами ущелий, стесами забоя, стенами барака или карцера, наспех наваленными камнями братской могилы. «А по бокам поднимаются валы огромной снеговой траншеи, отрезающие нас от всего мира» (1: 130).
С одной стороны, эта теснота, фасеточность мира – точное описание жизни в условиях Севвостлага. Шаламов всего лишь суммирует обычные колымские приметы: перепады рельефа; специфику горных работ; снежные осень и зиму и позднюю весну, когда снег лежит до конца июля, а до конца апреля – стоит, образуя труднопроходимые преграды; туманы, сокращающие зону видимости до расстояния вытянутой руки, бесконечную ночь и тесноту холодных помещений, заведомо не рассчитанных на такое количество заключенных.
Одновременно это не менее точное изображение состояния людей, истощенных, замерзших и измотанных до такой степени, что остатки их внимания сосредоточены на сиюминутной непосредственной ситуации. Перспектива – временная, пространственная ли – им не по карману, их мир фактически состоит из нескольких метров вокруг них. И даже это небольшое расстояние они пытаются ужать, забиваясь в углы, заматываясь в тряпки, пытаясь до минимума сократить контакт с внешней средой, потому что внешняя среда – это холод, побои и травмы.
Но на стыке этих параметров возникает последовательный портрет мира, где даже те стихии, которые в обыденной жизни символизируют открытость, простор, выход, становятся еще одной преградой: «Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо, согреваясь единственным возможным способом, хорошо мне знакомым» (1: 296). В шаламовском лагере небо – тоже запирает путь.
Впрочем, периодически (как, например, в уже упоминавшемся рассказе «Ягоды») персонажу или читателю может вдруг показаться, что перед ним – обычный ландшафт, где (как в классической лагерной литературе) есть место движению, дыханию и даже пейзажной лирике:
Стылая заиндевевшая трава скользила в руках и меняла цвет от прикосновения человеческой руки. На кочках леденел невысокий горный шиповник, темно-лиловые промороженные ягоды были аромата необычайного. Еще вкуснее шиповника была брусника, тронутая морозом, перезревшая, сизая… (1: 94–95)
В этих случаях и персонажу, и читателю очень быстро укажут на наличие границ: запретная зона обозначена, например, вешками из сухой (мертвой) травы, конвой стреляет без предупреждения и выход за невидимую черту равнозначен гибели:
Рыбаков лежал между кочками неожиданно маленький. Небо, горы, река были огромны, и бог весть сколько людей можно уложить в этих горах на тропках между кочками. (1: 95)
Пространство Колымы на мгновение распахивается до огромного – и оказывается, что оно измеряется небольшими клеточками, размером с мертвое тело.
Мерой всех колымских вещей является труп. Мерой колымского пространства – невеликое место, занимаемое трупом или заготовкой для трупа. Места для жизни здесь нет. А для чего есть?
Во всем остальном дробное и замкнутое лагерное пространство в «Колымских рассказах» однородно до неразличимости, и, перемещаясь в нем по казенной надобности, заключенный, как правило, не меняет своего положения.
Дело мне «клеили» и на Аркагале, откуда я приехал на Джелгалу. (1: 340)
Брезентовое небо палаток «Беличьей» ничем не отличалось от брезентового неба палаток прииска «Партизан» 1937 года, изорванное, продуваемое всеми ветрами. (2: 295)
Иных же примет и реперов нет; в отличие от классической лагерной литературы все упоминаемые в «Колымских рассказах» географические объекты – реки, сопки, прииски, даже дороги – существуют отдельно друг от друга и представляют собой нестрогое объединение изолированных геометрических точек, полностью исключающее какую-либо возможность ориентации: «Солнце сейчас встает на два часа и заходит за ту же гору, из-за которой выходило. Где же восток?» (1: 156).