В рассказах, посвященных «воле», Шаламов нередко описывает мир в той же мере дискретный, индетерминированный и враждебный человеку, что и лагерная вселенная.
Никем не арестованный, уехавший после семейной размолвки на географически неопределенный Дальний Север – буквально «за высокие горы, за синие моря» (1: 149), химик Серафим живет в узнаваемо смещенной, сдавленной, потусторонней среде, где «желтая электролампа под колпаком свешивалась с деревянной балки, как самоубийца» (Там же); а небо безымянного города времен Гражданской войны из рассказа «Белка», где отравленные взаимной злобой люди развлекаются убийством белок, когда не могут убивать друг друга, ничем не отличается от огромного неба, распахнувшегося над мертвым Рыбаковым. «Я посмотрел на желтое тельце белки, на кровь, запекшуюся на губах, мордочке, на глаза, спокойно глядящие в синее небо тихого нашего города» (2: 270).
Да и события времен недоброй памяти Анны Иоанновны Шаламов будет описывать точно в тех же категориях.
И действительно, если пространство лагеря есть пространство ада, оно будет присутствовать везде, где ад существует как категория состояния, вне зависимости от того, входило это место или организация в структуру ГУЛАГа или по неуважительным причинам в списках этих не значатся.
Серьезным, на наш взгляд, аргументом в пользу этой гипотезы служит и то, что в мире «Колымских рассказов» это как бы внеположное лагерное пространство вполне может существовать как нечто целостное и пригодное для жизни – но только для тех персонажей, кто по какой-либо причине не ощущает всей силы лагерного давления.
Так, в рассказе «Июнь» для десятника Ступницкого, представителя лагерной аристократии, Киев и Одесса, только что ставшие объектом немецкой бомбардировки, – естественная часть того мира, с которым Ступницкий соотносит себя[106]. А вот для рядового «работяги» Андреева, тягающего вагонетки в шахте, города европейской части страны – туманная экзотика, вроде Бразилии или Парагвая. Причины же, по которым любое из этих чужих и неважных мест могут вдруг бомбить чужие и неважные немцы, по мнению Андреева, могут интересовать лишь такого полностью благополучного человека, как Ступницкий.
Подполковник медицинской службы Рюриков может, глядя на колымский пейзаж, думать:
…Горы стояли кругом, как молящиеся на коленях. Как будто много людей пришло сюда к какому-то чудотворцу – молиться, просить наставления, указать пути. (2: 430)
Он способен охватить эти горы взглядом вместе с окружающим пространством, вместить в метафору, ощутить родство.
Да и сам рассказчик, сделавшись фельдшером – лицом куда более важным, чем какой-то десятник, хотя и менее значительным, чем начальник больницы, – станет хозяином собственной тропки в тайге, маршрута, не просто ведущего из одного места в другое, но и воссоединяющего персонажа с собственной способностью писать стихи[107].
Таким образом, в «Колымских рассказах» степень связности пространства – даже колымского, даже лагерного – определяется мерой распада описываемой личности под воздействием лагерной вселенной.
И наконец, в рассказе «Последний бой майора Пугачева» в тот момент, когда персонажи решаются на побег, совокупность одинаковых и неважных геометрических точек неожиданно превращается в географическое пространство, откуда персонажи собираются улететь, причем улететь… в другую страну.
В контексте «Последнего боя…» мир по ту сторону границы существует не как таинственный запредельный источник саперных лопаток, «студебекеров», солидола и бульдозеров, а как место по соседству, которого вполне можно достичь физически. Заметим, что внутри лагеря такая постановка вопроса немыслима на любом социальном уровне – даже для высшего ГУЛАГовского сословия, лагерного начальства: «американский костюм, ботинки на толстой подошве – это было вроде путешествия на Луну, полета в другой мир» (2: 158).
Побег, естественно, заканчивается гибелью беглецов, но даже неудачная попытка совершить настоящий полет в другой мир все равно структурирует, воссоздает вокруг персонажей обычное человеческое пространство – с одной немаловажной оговоркой: чтобы совершить эту попытку, группе Пугачева с неизбежностью приходится сначала занять в лагере уже упомянутое выше привилегированное положение. Чтобы получить возможность жить свободным или умереть сражаясь, нужно пересидеть до весны в тепле.
Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто не будет работать на общих работах, в забое. После нескольких недель бригадных трудов никто не побежит никуда. (1: 363)
Итак, единственный действенный способ сбежать из ада – вовсе не попадать туда. Все прочие варианты – безнадежны.
Собственно, немалая часть героизма Пугачева со товарищи состоит, по Шаламову, именно в том, что они точно и быстро оценили природу лагеря и меру своей способности – вернее, неспособности – противостоять этой природе. В том, что они ставили себе задачи, исходя из реальности, а не из той или иной мифологии.
Потому что, в представлении автора «Колымских рассказов», у человека нет защиты против систематического насилия при систематической нехватке ресурсов. После нескольких недель в забое невозможен любой побег, ибо не существует ни той личности, которая могла бы его совершить, ни маршрута, которым она могла бы пройти. Из пространства лагеря нет выхода, потому что внутри лагеря этот выход некому воспринять.
В определенном смысле позицию Шаламова можно счесть возвращением к исходной гуманистической посылке. Человек есть мера всех вещей – и в данных условиях эта мера выглядит вот так. И никак иначе.
«Лагерь – мироподобен», – говорит Шаламов. Лагерь – не вырожденный сегмент нормального пространства, сохранившийся на поверхности прихотью отечественной истории, не архаический архипелаг – это обычное изнаночное пространство мира, собственно, и изнаночным ставшее сравнительно недавно и далеко не везде[108].
Оно не исчезнет потому только, что в стране сменился политический курс, – как не исчезло после падения Бирона. Лагерное пространство по Шаламову – это не столько вышки и забои, сколько сумма действий, которые люди способны произвести с людьми, и сумма состояний тех людей, с которыми произвели эти действия. Действия эти просты, а состояния – элементарны[109].
Если игнорировать эти свойства мира и человека, если считать лагерь просто фактом истории и географии, изнаночный мир будет в том или ином виде воспроизводиться раз за разом, потому что человек хрупок, нуждается в тепле, в глюкозе, чтобы думать и помнить, и в витамине А, чтобы видеть. А вот умрет он, лишившись всего этого, не сразу. И еще некоторое время будет способен работать в условиях, в которых умирают лошади.
И эти выгодные многим свойства человеческой природы не изменятся в одночасье.
Что касается самого Шаламова, то с Колымы он убыл в 1953-м, самолетом, но возвращение свое ощутил – определенно и недвусмысленно («Я возвращался из ада» – 1: 657), – только когда оказался в поезде: надежном, бытовом средстве передвижения, продукте и опоре той самой технологической цивилизации, которая по законам литературы должна была прийти на смену варварскому экзотическому пространству… Удалось ли ему покинуть пространство лагеря – вопрос дискуссионный.
Вафельное полотенце на шее умирающего автора «Колымских рассказов» – еще один стесняющий, ограничивающий – и, видимо, в силу этого привычный – параметр, заставляющий нас подозревать обратное.
Впервые: Шаламовский сборник. Вып. 5 / Сост. В. В. Есипов. М.: Common place, 2017.
Bloch 1997 – Bloch М. Réflexions d’un historien sur les fausses nouvelles de la guerre // Akribeia. № 1. March 1997. Р. 5–28.
Thietmar of Merseburg 2001 – Ottonian Germany: The Chronicon of Thietmar of Merseburg / Translated and annotated by D. A. Warner. Manchester: Manchester University Press, 2001.
Toker 2016 – Toker L. Rereading Varlam Shalamov’s «June» and «May»: Four kinds of knowledge // (Hi)stories of the Gulag / Ed. F. Fischer von Weikersthal and K. Thaidigsmann. Heildelberg: Universitätsverlag Winter, 2016. P. 193–203.
Гуревич 1981 – Гуревич А. Я. Проблемы средневековой народной культуры. М., 1981.
Жаравина 2013 – Жаравина Л. Фольклорно-сказочный элемент в нарративе «Колымских рассказов» // Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории. Сборник статей / Сост. и ред. С. М. Соловьев. М., 2013. С. 292–300.
Заградка 1991 – Заградка М. Солженицын и Шаламов // Opera Slavica. I. 1991. № 1. С. 16–21.
Зонтаг 2014 – Зонтаг С. Антрополог как герой // Филология: научные исследования. 2014. № 2 (14). С. 131–138.
Лейдерман 1992 – Лейдерман Н. «…В метельный, леденящий век»: о «Колымских рассказах» В. Шаламова // Урал. 1992. № 3. С. 71–182.
Рогинский 2013 – Рогинский А. Б. От свидетельства к литературе // Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории. Сборник статей / Сост. и ред. С. М. Соловьев. М., 2013. С. 12–16.
Слуцкий 1989 – Слуцкий Б. Стихотворения. М., 1989.
Солженицын 2006 – Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ 1918–1956. Опыт художественного исследования. Екатеринбург, 2006.
Тимофеев 1991 – Тимофеев Л. Поэтика лагерной прозы // Октябрь. 1991. № 3. С. 182–195.
Формозов 2011 – Формозов Н. Метаморфозы одной метафоры. Комментарий зоолога к прологу «Архипелага ГУЛАГ» // Новый мир. 2011. № 10. С. 154–157.
Время «Колымских рассказов». 1939-й – год, которого нет
Рассказ Варлама Шаламова «Сентенция» начинается со слов: «Люди возникали из небытия – один за другим» (1: 399). Читатель не вдруг осознает, что фраза описывает не столько этих возникающих, сколько состояние рассказчика: сознание вернулось к нему настолько, что он обрел способность замечать присутствие других – и рассказывать об этом. Ведь «Сентенция» – это история о том, как распадающийся на части приисковый доходяга, кипятильщик, а потом помощник топографа геологической партии, потихоньку – несколько лишних калорий здесь, несколько часов сна там – начинает замечать мир вокруг, узнавать окружающих, испытывать какие-то чувства: равнодушие, злобу, зависть, жалость к животным, жалость к людям, – пока под теменной костью у него не пробуждается нелагерное римское слово «сентенция», окончательно восстанавливающее связь с прежней личностью, прежней жизнью. Связь хрупкую, неверную, несовершенную, но бесконечно ценную. В финале «Сентенции» рассказчик уже способен радоваться симфонической музыке и укладывать свои ощущения в аллитерированную многослойную метафору.