Незаконная комета. Варлам Шаламов: опыт медленного чтения — страница 37 из 66

Можно было бы счесть это слишком развернутой трактовкой единичного случая, единичного парафраза, но если мы посмотрим на то, как Шаламов вообще обращается со временем, мы увидим структурно ту же ситуацию.

Упоминая любое враждебное для человека явление (из бесчисленного множества колымских явлений этого сорта), Шаламов, как правило, наделяет его характеристикой длительного или постоянного действия.

Дождь лил третьи сутки не переставая. (1: 67)

Круглыми сутками стоял белый туман…;

Плевки замерзали на лету уже две недели. (1: 56)

Природа на Севере не безразлична, не равнодушна – она в сговоре с теми, кто послал нас сюда. (1: 106)

Лагерное устройство во всех его формах здесь приравнивается к явлениям природы. В рассказе «Как это началось», описывая процесс кристаллизации лагерной Колымы из Колымы географической, рассказчик совмещает, сводит в один образ холод, голод, снежные заносы и тогдашнего начальника УСВИТЛ[112] полковника Гаранина, не делая между ними никакого различия, осмысляя их как вполне однородные по характеру воздействия строевые элементы образующейся системы:

Много месяцев день и ночь на утренних и вечерних поверках читались бесчисленные расстрельные приказы. В пятидесятиградусный мороз заключенные музыканты из бытовиков играли туш… Музыканты обмораживали губы, прижатые к горловинам флейт, серебряных геликонов, корнет-а-пистонов… Каждый список кончался одинаково: «Приговор приведен в исполнение. Начальник УСВИТЛ полковник Гаранин». (1: 428)

Автор наделяет чтение «бесчисленных расстрельных приказов» той же временной характеристикой, что и «холодный мелкий дождь». Глаголы несовершенного вида: «обмораживали», «покрывалась», «кончался» – нагружают действие добавочным значением продолжительности и незавершенности.

Кроме того, внутри хронотопической системы «Колымских рассказов» время, в котором существует лагерь, тягучая длительность любого из его проявлений постоянно сопоставляется с протяженностью человеческой жизни: при многолетних сроках заключения «золотой забой делал из здоровых людей инвалидов в три недели…» (1: 419). Соответственно, и внутренний отсчет времени з/к оперирует мелкой валютой – часами, днями: «Две недели – срок очень далекий, тысячелетний» (1: 335), «День было прожить трудно, не то что год» (1: 340).

Впрочем, довольно быстро голод, холод, усталость, страх перед неопределенным будущим, иррациональность лагерного мира, невозможность ориентироваться в нем, неизбежный распад памяти и функций мозга («Думать было больно» – 1: 110) лишают героев самой способности воспринимать течение времени, обращают «сейчас» в неколебимое «всегда»: «а после перестаешь замечать время – и Великое Безразличие овладевает тобой» (1: 426).

Здесь нам придется вторгнуться в сферу пока что очень косвенно сопрягающихся с литературоведением дисциплин – нейрологии и психологии. На момент создания основного массива советской лагерной литературы этой информации еще не существовало; только в 1990-х годах были поставлены эксперименты Д. Канемана и Д. Редельмайера. Пациентам, вынужденным, например, переносить болезненные операции без наркоза, предлагали фиксировать уровень боли в каждый момент времени, а по окончании процедуры заново оценить свой опыт в целом. Выяснилось, что люди, которые отлично отдавали себе отчет в том, что испытывают в процессе, неизменно не сохраняли памяти ни о подлинном объеме испытанной боли, ни – что еще важнее – о длительности процедуры как таковой. «Вспоминающее я» человека, превращая переживания в сюжет, просто отбрасывало эти данные.

Собственно, феномен оказался настолько стабильным, что породил термин duration neglect – пренебрежение длительностью (Redelmeier, Kahneman 1996: 4); более того, пациенты пользовались своим опытом в дальнейшем как критерием при выборе между процедурами, системно предпочитая самому безболезненному и быстрому варианту тот, где под конец они испытывали некоторое облегчение (Kahneman 2011: 379–382).

Приходится сделать вывод, что та часть личности выжившего, которая отвечает за освоение, осмысление и передачу опыта, по определению не помнит и, видимо, физически не способна помнить, через что прошла. А та часть, которая переживала этот опыт шаг за шагом, лишена речи и памяти, и времени для нее не существует вовсе.

Фактически Шаламов, воспроизводя для читателя постепенное рассоединение и исчезновение времени, дублирует реальный физиологический процесс, в тот момент еще не описанный специалистами, но, вероятно, известный автору «Колымских рассказов» непосредственно. Герой «Сентенции» возникает из того самого небытия и точно так же неспособен вспомнить, что с ним там происходило.

Но, как уже было сказано, чтобы субъективные нарушения или само прекращение хода времени стали заметны читателю, даже колымское время должно течь и все же измеряться.

Чтобы в поле зрения попадала несоотнесенность среднего з/к с «большой историей», в том же поле зрения с неизбежностью должна присутствовать и сама «большая история». Ведь ни движение, ни отсутствие движения невозможно показать, не имея системы координат, точки отсчета. Чтобы создать для читателя безвременье, Шаламов вынужден вводить в «Колымские рассказы» время.

Выглядит это примерно так. Открывая цикл «Артист лопаты», читатель обнаруживает, что рассказы «Июнь» и «Май» (объединенные общим персонажем, Андреевым), кажется, идут не в том порядке – лето опережает весну. В процессе чтения из кратких замечаний персонажей о положении на фронтах выясняется, что Шаламов вовсе не нарушил хронологической последовательности, ибо «Июнь» – это июнь 1941 года (собственно, действие рассказа начинается в день нападения Германии на СССР), а «Май» – май 1945-го. Исчерпывается ли этим работа со временем? Нет.

По тем же самым кратким замечаниям достаточно заметно, что соотнесенность с историческим временем существует в рассказах как биосоциальная роскошь, большинству з/к недоступная и откровенно для них чужая[113]:

– Слышь, вы, господа каторжане, – сказал он, – война кончилась. Неделю назад кончилась. Второй курьер из управления пришел. А первого курьера, говорят, беглецы убили.

Но Андреев не слушал врача. (1: 563)

На самом деле на этом уровне истощения не только интерес и внимание к событиям внешнего мира, но и, как мы уже говорили, сам счет времени становятся з/к не по карману. С этим, собственно, и сталкивается читатель уже на уровне сюжета, поскольку:

А) в «Июне» действие из конца июня за предполагаемые максимум два месяца демонстративно перескакивает в зиму:

Корягин снял Андреева с подземной работы. Зимой холод в шахте достигает всего двадцати градусов на нижних горизонтах, а на улице – шестьдесят. Андреев стоял в ночной смене на высоком терриконнике, где громоздилась порода. (1: 555–556)

Причем зима эта наступает вдруг после июля, проскочив самый теплый колымский месяц, август.

Б) Событие же, с которого начинается рассказ «Май» (поимка лагерного разбойника), явным образом происходит в апреле.

А заканчиваются рассказы при этом почти одной и той же фразой: «У него была температура» (1: 558); «У него поднималась температура» (1: 563). (В обоих случаях высокая температура – обстоятельство, естественно, сугубо положительное, способствующее выживанию персонажа.)

Дословное совпадение концовок можно с уверенностью считать не случайным – оба рассказа написаны в 1959 году и сведены в последовательность авторской волей. Шаламов фактически замыкает обе истории на единый финал, создавая у читателя иллюзию того самого недвижного, неотслеживаемого, не допускающего ориентации внутри себя лагерного времени.

Фактически степень соотнесенности персонажа с историческим и биологическим временем является индикатором физического распада, меры поглощенности лагерной системой. Более того, в шаламовском мире лагерное время и время обычное не могут сосуществовать в пределах одного организма. Недаром в рассказе «Припадок» память о лагере своим появлением как бы выталкивает повествователя из окружающей его реальной, постлагерной, вполне исторической действительности обратно, в прежний опыт. Там, где есть лагерь, не существует ничего иного.

Относится это правило не только к людям. В рамках «Колымских рассказов» в лагере гибнут любые вещи, существа, тексты и идеи из внешнего мира: из книги сделают колоду карт; кошку убьют и съедят уголовники; шарф, костюм, фотографию близкого человека отнимут при досмотре или украдут; посылка из дома едва не станет причиной смерти; драгоценные письма от жены сожжет пьяный лагерный начальник; сюжет пьесы «Сирано» будет использован, чтобы руками ничего не подозревающего персонажа довести до самоубийства его жену. В рассказе «Галстук» персонажу даже не удается подержать в руках эту предназначенную ему в подарок гражданскую деталь одежды: вышитый галстук будет отобран еще одним лагерным начальником прямо у изготовившей его мастерицы. Ни галстук, ни такая сложная социальная концепция, как подарок, в лагере сами по себе существовать не могут[114].

Все вышесказанное позволяет нам предположить, что Шаламов считал лагерь батареей параметров качества жизни – вернее, невыносимого, убийственного отсутствия этого качества, мерой энтропии, мерой социально организованного всеобщего распада, не ограниченного географическими границами Колымы и временны́ми рамками истории ГУЛАГа (или советской власти) и легко воспроизводимого на любом субстрате.

Вологодские жители бездумно ловят и убивают белку («Белка»), они же оставляют умирать слепого священника («Крест») – и точно так же потом в лагере безумные, полусытые люди будут подманивать безумных, умирающих от голода людей на «забытую» на столе хлебную пайку и затем бить смертным боем за «воровство».