Например, в 1948 году на объединенном совещании работников прокуратуры и МВД города Молотова, ныне Перми, областной прокурор сказал следующее:
Я хочу напомнить наш разговор в прокуратуре по поводу конвоирования арестованных. Может быть, часть присутствующих здесь товарищей испытывали на себе подобные экзерциции, когда ведут арестованных по городу, что-то творится ужасное. Впереди идут десятки людей с винтовками наготове. Некоторые с револьверами сбоку, слева, справа, идут впереди собаки, собаки справа и слева. Наводится страх. Люди бегут под заборы, во дворы. (Лейбович 2008: 22)
А. И. Солженицын описывает свое путешествие в павлодарскую тюрьму так: «В Павлодаре даже – о, позор! – не оказалось и воронка, и нас от вокзала до тюрьмы, много кварталов, гнали колонной, не стесняясь населения, – как это было до революции и в первое десятилетие после нее» (3: 47).
Миллионы людей прошли через систему лагерных управлений. Миллионы людей обслуживали ее и взаимодействовали с ней – в том или ином качестве, вовсе не обязательно являясь непосредственной частью системы. Например, в 1936 году Музгиз опубликовал совместно с Дмитлагом[117] серию из восемнадцати книжечек: музыкальную «Библиотеку „Перековки“» – сборники песен, сочиненных «каналармейцами». Публикация была открытой, бóльшая часть выпусков была включена в «Нотную летопись» года и, соответственно, доступна для граждан, поступала в библиотеки[118].
Миллионы жили по соседству с колючей проволокой, работали в организациях, использующих труд з/к, «бежали под заборы и во дворы» при виде конвоя[119].
Архипелаг существовал десятилетиями, был сращен с «материком», вписан в его экономику (в частности, «прокладка русла Волго-Дона», которую упоминает Лакшин в числе запомнившихся ему событий 1951 года, осуществлялась силами созданного в 1949 году Главгидроволгодонстроя НКВД СССР[120]). Архипелаг включал в себя такие структуры, как Главгидрострой МВД СССР, Главное управление лагерей железнодорожного строительства НКВД-МВД СССР и, конечно же, Сектор ширпотреба НКВД СССР, и их деятельность неоднократно становилась предметом административных казусов и разнообразных официальных производственных разбирательств, в основном связанных с необходимостью удовлетворять потребность многочисленных ведомств в дешевой рабочей силе[121].
Один из лагпунтов соответствующего ИТЛ располагался на двадцать третьем этаже строившегося тогда главного здания МГУ, в котором учился Лакшин. Правда, появился там этот лагпункт все же не в январе, а в ноябре 1951-го, но это расхождение во времени вряд ли можно считать существенным.
Обстоятельства, в силу которых гражданин Советского Союза мог оказаться в лагере, до сравнительно позднего времени могли стать предметом открытой полемики. Например, в 1937 году, в самый разгар Большого террора, «житель д. Татарово» М. Г. Бушинов на одном из предвыборных собраний вступил в дискуссию с докладчиком:
Вы говорите, что наша Конституция самая демократическая в мире, но согласно нашей Конституции и слова нельзя сказать, а если скажешь и заденешь наших руководителей, то тебя за шкирку и в тюрьму. Вот тебе и демократия, лучше бы ее такой демократии не было. (Ватлин 2004: 153–154)
Точность этой характеристики достаточно быстро подтвердилась дальнейшей судьбой ее автора[122].
Сводки НКВД и ОГПУ показывают, что и впоследствии – в годы войны и после нее – причины арестов и свойства законов нередко обсуждались в тех же выражениях[123]. Таким образом, не только существование лагерей, но и существование Шухова и ему подобных – людей, оказавшихся в местах заключения вопреки даже тогдашним представлениям о законности и справедливости, – представляя государственную тайну, не являлось секретом.
Сама советская власть до определенного момента не скрывала наличия в СССР обширной и разветвленной системы, использующей труд заключенных. Например, в марте 1931 года Председатель Совнаркома товарищ Молотов в своем докладе Шестому съезду Советов заявил: «…мы никогда не думали скрывать факта, что труд заключенных, здоровых и способных к труду, у нас применяется на некоторых коммунальных и дорожных работах…» – и тут же привел конкретные цифры: «По Карелии уже проведен трудом заключенных тракт Кемь – Ухта протяжением 208 километров и, кроме того, тракт Парандово – Кикш-озеро на расстояние 190 клм»[124]. И информация об этой системе просачивалась в «вольное» общество не только в формате погодинских «Аристократов» или писательской книги о Беломорско-Балтийском канале.
Конечно, ситуации вроде карельской или колымской, когда целые гражданские регионы читали лагерную прессу, были редкостью[125]. Однако даже в прошедшей цензуру работе И. Л. Авербах «От преступления к труду» (1936) можно было встретить сообщения о том, что з/к пытались требовать для себя лучших условий или что бухгалтерия «зачетов» довольно часто не соответствовала реальному положению вещей и срок сокращали вовсе не «ударникам» (Авербах 1936: 167). Этой книгой, например, пользовался и Солженицын[126].
К моменту, когда архипелаг всплыл, он не только был дан многим в ощущениях, но и частично описан в доступных источниках.
Нужно сказать, что по мере отказа властей от концепции «перековки» и по мере систематизации цензуры лагеря2 постепенно становились предметом закрытым для обсуждения, а в послевоенное время – запретным. XX съезд эту ситуацию не изменил. «В справочниках Главлита специальным пунктом тема „мест заключения“ была отнесена к области государственной тайны» (Лакшин 2004: 597)[127].
Однако, как мы уже показали, мера присутствия лагерей в повседневной жизни была такой, что о «невидимости» не было и речи.
В этих обстоятельствах вопрос Лакшина можно было бы рассматривать как риторический – или как этический.
Но для советского массового сознания лагеря и вправду оказались географическим открытием второй половины XX века[128]. Открытием не только для тех, кто находился с «гражданской» стороны колючей проволоки, но и для тех, кто столкнулся с Главным управлением лагерей в качестве заключенных. По свидетельству Солженицына, его «Архипелаг…» начался не только с личного опыта, но и с волны читательских писем, обрушившейся на него после публикации «Одного дня Ивана Денисовича». С появлением повести обладатели лагерного опыта как будто бы впервые осознали ценность того, что было ими пережито, – и попытались зафиксировать этот опыт самым надежным из известных им способов, препоручив писателю[129]:
Письма от бывших зэков имели в той почте особый вес. Слух о том, что вышла какая-то повесть о лагерях и о ней трубят газеты, был поначалу воспринят своими как липа и вранье: с чего это вдруг брехливая пресса будет хвалить кого-то за правду?! Но потом стали читать… Едва ли не каждый корреспондент утверждал, что в «Одном дне» показан именно его лагерь, и готов был назвать подлинные имена. …Экибастузцы приняли повесть безоговорочно, радостно опознавая себя и всех своих. Писали знакомые и незнакомые, предлагали встретиться, чтобы рассказать и свидетельствовать. (Сараскина 2008: 537–538)
Современники помнят, что 5 ноября 1962 года в «Известиях» был опубликован рассказ Г. Шелеста «Самородок». На две недели раньше «Одного дня Ивана Денисовича». Именно эта публикация, а вовсе не одиннадцатый номер «Нового мира» сообщила гражданам, что о лагерях отныне можно говорить и писать.
Приходится заключить, что реакция аудитории на «Один день Ивана Денисовича» была вызвана не только самим фактом появления текста о лагерях в центральной прессе – в противном случае точкой отсчета, событием стал бы рассказ Шелеста, – но куда в большей мере существом солженицынской повести (и наличием официальной санкции именно на этот текст)[130].
И, конечно же, «Иван Денисович…» с его «платоновским» лагерем, лагерем-фонемой, не существовавшим в реальности, но содержащим в себе весь потенциал реализаций, все варианты послевоенного лагеря – от страшной итээловской «Усть-Ижмы» до мятежного Кенгира, – исключительно хорошо подходил для решения данной задачи. Недаром множество читателей узнало в описываемом лагере – свой.
Так что, на наш взгляд, вопросы Лакшина фактически относятся не столько к сфере этики – «как можно было закрывать глаза?», – сколько к сфере восприятия и осознания.
Лагеря были не просто опасной и запретной для обсуждения темой на всей территории страны (если не считать анклавов вроде Колымы и многочисленных особлагов[131]). Лагеря были не просто источником страха – и соответствующих защитных реакций. Лагеря были не просто предметом крайне неудобным к осмыслению – ибо мало-мальски точное представление о существе дела порождало постоянный внутренний дискомфорт. Помимо всего прочего, лагеря было достаточно сложно описать и осмыслить, поскольку единственным внегосударственным понятийным набором, которым можно было воспользоваться, говоря о лагере, был язык уголовного фольклора.
Таким образом, вопрос Лакшина о Шухове, как нам кажется, затрагивает механизм, уже известный к тому времени по военной прозе: когда явление или событие принимается обществом как существующее только после того, как оно было опознано и освоено художественной литературой