Природа передаваемого знания и избранный жанр определяют адресацию: Солженицын обращается одновременно и к лагерникам, и к «вольным», и к ученикам, и к противникам, но всегда – к профанам. Отсюда и избыточность примеров и аргументации, и уникальная полифония – предоставление слова почти всем вовлеченным в повествование людям и предметам («голос» каторжного лагеря отличается от «голоса» ИТЛ), ибо профан не может быть с ними знаком; и – «дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво» – уже упомянутый своеобразный лексический строй, маркирующий сам текст как некое «опоньское царство» языковой истины и напоминающий читателям о том, что они – существуя в ложном, неподлинном мире – потеряли даже дар речи, способность воспроизводить и обогащать собственную языковую традицию.
Принятая Солженицыным модель автора как учителя и пророка как будто бы отделяет его и от аудитории, и от основной массы персонажей книги. Однако эта дистанция слегка сокращается за счет того, что в «Архипелаге…» говорят и учительствуют все – и люди, и предметы. Да и свои заключения Солженицын, как правило, делает во множественном числе, как бы уравнивая себя (а на самом деле «себя-до-трансформации»!) с аудиторией: «А те, кто едут туда умирать, как мы с вами, читатель, те должны пройти непременно и единственно – через арест» (Солженицын 2006: 1, 21); «Но все еще кровь текла в нас – рабская, рабья» (Солженицын 2006: 3, 225); «Это волчье племя – откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? Не нашей крови? Нашей» (Солженицын 2006: 1, 154).
Более того, сама природа текста подразумевает, что эта разлука носит временный характер, ибо конечной целью «Архипелага…» является воссоединение проповедника с группой – тем «советским народом», единицей которого он некогда был, – на новом информативном и этическом уровне.
При этом узкая специализация пророка помехой делу не является, ибо в «Архипелаге…» система лагерей выступает, как уже было сказано, еще и как метонимия страны в целом. Внутри этой метонимии автор, кажется, вполне сознательно воспроизводит стандартную средневековую схему отношений между святым и его социальным окружением:
Поведение святого, поначалу выступавшее как аномалия, становится новой идеальной нормой группы, как бы поднимающейся вслед за святым по лестнице святости. Исключение превращается в правило, и связь святого с социальным окружением восстанавливается. (Гуревич 1981: 95)
Целью же этого восстановления является – в рамках осваиваемой Солженицыным традиции – не более и не менее как возвращение миру утраченной им целостности.
Говоря в общем, сакральность (или даже гиперсакральность) древнерусской традиции проявляется прежде всего в том, что 1) все должно быть сакрализовано, вырвано из-под власти злого начала и – примириться с меньшим нельзя – возвращено к исходному состоянию целостности, нетронутости, чистоты; 2) существует единая универсальная цель («сверхцель»), самое заветное желание и самая сокровенная мечта-надежда – святое царство (святость, святая жизнь) на земле и для человека; 3) сильно и актуально упование на то, что святое состояние может быть предельно приближено в пространстве и времени к здесь и сейчас… (Топоров 1995: 8–9)[144].
И для читателя итогом прочтения «Архипелага ГУЛАГ» также, по авторскому замыслу, должно было стать воссоздание исторического пространства и подлинного бытия в нем в соответствии с новой нормой, достигнутое, естественно, посредством преодоления нынешнего катастрофического состояния. Ибо если читатель Гинзбург по умолчанию – жертва невежества, нуждающаяся в просвещении, то читатель Солженицына – грешник, нуждающийся в покаянии. Человек, который знал по крайней мере какую-то часть правды – и по слабости душевной отрекся от нее.
Но, может быть, столь жестокий «портрет» аудитории и ее среды обитания – это производная от общего и для Солженицына, и для Гинзбург образа лагеря как в том числе и чистилища и катализатора социального и нравственного взросления?
Как будут выглядеть те же параметры – портрет подразумеваемого читателя и его картины мира – у авторов, которые смотрели на лагерь иначе? У тех, кто считал лагерный опыт иррелевантным, бесполезным для человека – или вредным, растлевающим – и, соответственно, не мог рассматривать его как фактор, стимулирующий развитие личности?
Поначалу кажется, что связь между восприятием лагеря и тем, как автор видит своего читателя, действительно существует.
Варлам Шаламов полагал лагерный опыт отрицательным с первой и до последней минуты – и у изображаемого им лагеря нет ни географии, ни истории. Хронотоп «Колымских рассказов» – это бескрайняя, бесцветная, окаймленная горами каменистая равнина, непрекращающийся дождь или снег, холод, ветер, бесконечно тянущийся день. Все эти образы точно передают не столько мироощущение автора, сколько реальные свойства колымского климата и пейзажа. Снег на Колыме тает редко, зимой он слеживается и смерзается, сглаживая все неровности рельефа. Зима на Колыме – самое длинное время года. А рабочий день заключенного – шестнадцать часов.
Внешняя, «материковая» история для шаламовского рассказчика обычно существенна лишь в той мере, в какой она сказывается на размерах и качестве пайки.
Черняшка будет скоро, черняшка. Черный хлеб. Наши к Берлину идут. (1: 561)
Степень соотнесенности личного времени героя с историческим служит всего лишь показателем его физического состояния. Культурная память зависит только от меры сытости и тепла.
В ситуации, когда историческое время является недоступной роскошью, невозможен и непосредственный контакт между рассказчиками «Колымских рассказов» и читателем. Подобно одному из персонажей, Андрееву из «Тифозного карантина», который не мог объяснить, что такое горные управления (самая страшная и самая в те времена смертельная разновидность лагерей), тем, кто там еще не побывал, рассказчик неспособен напрямую делиться опытом и знанием с людьми, для которых осмысление мира и себя не является производной от состояния голода/сытости. Проблемы адресации не существует как таковой, ибо у рассказчиков и читателей по определению нет и не может быть общего языка. Если таковой появляется – значит, либо рассказчик утратил полноту связи с лагерем, либо читателя арестовали.
Однако здесь нам придется остановиться. Пожалуй, самым важным параметром представляется то, что внутри текста этот разрыв в восприятии мотивирован вовсе не особой природой лагеря как явления, но всего лишь физическим состоянием людей, находящихся в нем, и уровнем доступной им материальной культуры.
Все детали быта заключенных – от жилья и рабочих инструментов до еды и одежды – относятся к предпредыдущему (в сравнении с читательским) уровню цивилизации: к доиндустриальному времени. Под давлением лагеря вещи теряют свои первоначальные временные характеристики. Так, консервные банки – мусор ХХ столетия – становятся неуклюжими кружками и котелками. Табак заменяется махоркой, а потом и местными суррогатами. Исчезают привезенные из дому или присланные по почте фотографии, книги превращаются в самодельные карты, а герой, мечтающий об освобождении, считает символом свободы не самолет, отвозящий его на материк, а паровозный дым – признак устойчивой технологической цивилизации.
Цивилизация «Колымских рассказов» в первую очередь чрезвычайно бедна, примитивна и неспособна защитить человека. Убивает она именно в силу своей недостаточности. «Горячий обед, пресловутая юшка и две ложки каши, мало восстанавливал силы…» (1: 56). Смертельны недостаток еды, недостаток тепла, невозможность отдыха, неудобство или не соответствующее прямому назначению удобство орудия труда:
Но еще лучше кузов ее [тачки] приспособлен для отдыха. Трудно встать, подняться с глубокого, глубокого кресла – нужно усилие воли, нужна сила. Котур сидел в тачке и не встал, когда подошел новый начальник, не успел встать. Расстрел. (2: 119)
Это одно из ключевых сообщений «Колымских рассказов»: все подробно и убийственно воспроизведенные ужасные чудеса Колымы – распад личности, распад тела, невероятная по масштабам победа смерти над жизнью, разлив зла – имеют в подоснове причины совершенно элементарного свойства: холод, голод, непосильную работу. Лагерь «Колымских рассказов» не многослойный социальный феномен, не зеркало общества, даже не историческое событие (ибо событие по определению единично). Это просто качество существования человека в определенных условиях, с легкостью воспроизводимых в рамках любой политической системы и дающих надежный повторяемый результат. Чтобы получить этот результат, вовсе не нужно специально выгораживать часть территории страны и создавать на ней некий «полюс лютости» (так называл Колыму Солженицын). В цикл «Воскрешение лиственницы», например, включен рассказ «Белка» – о том, как жители северного городка, в котором с легкостью угадывается Вологда, развлекаются, всем городом убивая беззащитного зверька. На первый взгляд причины, по которым вроде бы не имеющая ни малейшего отношения к лагерям «Белка» оказалась в составе «Колымских рассказов», не вполне понятны. На второй – они совершенно ясны.
Третьим развлечением была революция – в городе убивали буржуев, расстреливали заложников, копали какие-то рвы, выдавали винтовки, обучали и посылали на смерть молодых солдат. Но никакая революция на свете не заглушает тяги к традиционной народной забаве. Каждый в толпе горел желанием быть первым, попасть в белку камнем, убить белку. (2: 268)
Двадцать лет спустя по обе стороны колючей проволоки окажутся те самые горожане, убивающие белок ради развлечения, а затем и друг друга, – по малопонятным им самим политическим мотивам. А условия ухудшатся даже против скудной и страшной провинциальной жизни времен внутренней войны.
В «Алмазной карте», действие которой происходит в 1931 году много дальше на восток, на Вишере, рассказчик и его куда более опытный начальник,