бывший подводник Вилемсон, разговаривают о возвращающемся Средневековье:
Всего двадцать лет. Двадцать травяных поколений: порея, осоки, кипрея… и нет цивилизации. И ястреб сидит на заводской трубе.
– У человека такой путь гораздо длиннее, – сказал я.
– Гораздо короче, – сказал Вилемсон. – Людских поколений надо меньше. (1: 268)
Рассказ «Алмазная карта» стоит девятым в цикле «Левый берег». К этому моменту читатель уже знает, что людское поколение нужно – одно. Вернее, достаточно нескольких недель в золотом забое или нескольких дней в залитом ледяной водой трюме парохода.
Фактически предметом осмысления в «Колымских рассказах» является интернализованный опыт небытия, вызванного этими простыми условиями. Существование человека в истории, а также мера целостности истории и индивида внутри текста не рассматриваются. Для того чтобы в «Колымских рассказах» возникла личность, способная поставить эти вопросы, температура воздуха должна подняться выше минус 50°. В рассказе «Сентенция» подробно описано восстановление рассказчика из «лагерной пыли»: от возвращения к нему способности воспринимать окружающий мир, выделять фон и фигуры на нем до застучавшего под теменной костью латинского слова («сентенция»). Понятийное мышление, как и дар восхищаться прекрасным, в рамках текста поставлены в жесткую зависимость от наличия еды и тепла, отсутствия убийственной работы и побоев.
Выводы о мере надежности собственной личности – ввиду того, что человек может называться человеком лишь в очень узком коридоре физических и физиологических параметров, – читателю предстоит сделать самому. Равно как и оценить меру утешительности этих выводов.
Заметим, что, хотя «Колымские рассказы» писались в течение двадцати с лишним лет, все описанные выше свойства текста оставались неизменными.
Таким образом, отношение Шаламова к лагерю и его категорический отказ рассматривать лагерный опыт как возможный источник нравственного совершенствования не делают восстанавливаемый по его текстам портрет читателя (и общества) ни на йоту более лестным.
Шаламов куда более беспощаден к аудитории, чем Гинзбург или Солженицын, – подразумеваемый читатель «Колымских рассказов» незнаком не просто с подробностями отечественной истории и этическими постулатами. Он не знает – и возможно, не желает знать, – что делает его человеком как в социальном, так и в физиологическом смысле слова. И поэтому при соприкосновении с той группой условий, которая так легко образует из мира лагерь, он обречен по определению.
«Черные камни» Анатолия Жигулина – один из позднейших текстов о лагерях. Повесть написана в 1988-м и для нас интересна двумя обстоятельствами. Во-первых, тем, что «Черные камни» писались не «в стол» и не для самиздата, а для открытой подцензурной публикации на самом излете советской власти – и по умолчанию должны были быть обращены совсем к иной аудитории, чем классические тексты лагерной литературы. Во-вторых, сам автор повести, согласно обвинению являвшийся одним из руководителей подпольной антисоветской молодежной организации, действительно был одним из руководителей подпольной организации – Коммунистической партии молодежи, созданной в послевоенном Воронеже по образцу одновременно декабристского Северного общества и фадеевской «Молодой гвардии»[145].
Жигулин видел себя не столько жертвой советской власти, сколько ее противником; не испытывал чувства вины за соучастие в делах системы и, что куда важнее, не считал себя и свое поколение людьми, выключенными из подлинной истории; для него историческая связь не прерывалась, и рассказчик «Черных камней» осознает себя частью цепочки, ведущей из прошлого в будущее (недаром зачин повести посвящен истории его семьи).
Например, упоминая о предъявленных членам КПМ обвинениях, рассказчик замечает:
Вооруженное восстание не предусматривалось самыми секретными пунктами нашей программы. Да и смешно вообще было такое предполагать. Три десятка мальчишек с пистолетами хотели силою свергнуть Советскую власть?! (Жигулин 1990: 105)
Этот пассаж прямо отсылает к легендарной фразе Грибоедова: «сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России»[146]. Можно было бы счесть, что это ощущение преемственности пришло к рассказчику потом, позже, в 1960-х или 1970-х годах, когда исследование и описание событий 14 декабря и их предыстории стали одним из немногих доступных способов разговора о проблемах советского общества и возможных моделях отношений личности с авторитарным государством. Но фамилию матери – Раевская – Жигулин возьмет себе в качестве рабочей клички еще в самом начале своей подпольной биографии. И будет гордиться тем, что она фигурирует в его деле. Собственно, связь с «теми» Раевскими станет для рассказчика одной из основ личности.
В пределах текста сознание рассказчика сформировано тремя основными факторами: семейной исторической памятью, «постоянно действующим фактором» коммунистической идеологии и в столь же, если не в более значительной мере – полууголовным бытом послевоенного Воронежа[147].
В результате в тексте «Черных камней» сталкиваются три литературные традиции и три соответствующие им системы мышления: «историческая повесть» первой половины XIX века (экскурс в историю семьи, описание военных бедствий, лагерная любовная история), «Молодая гвардия» с ее романтически-советским пафосом и пронизанный готтентотской моралью (если бьют меня или моих друзей – это плохо, а если моего обидчика распилили циркулярной пилой или зарезали ржавой пикой – это просто замечательно) уголовный «роман». Как следствие, лагерь существует в тексте одновременно как черный провал, бездна, поглощающая людей (см. главу «Кладбище в Бутугычаге»), как трудное испытание, которое надо выдержать с честью, и как место, в котором вполне можно жить, если иметь надежных друзей и не зевать самому.
При этом свое лагерное врастание в уголовный мир рассказчик воспринимает как естественное и нормальное: к концу повествования Толика Студента, Толика Беглеца другие заключенные уже прямо называют «вором» и сам он ведет себя соответствующим образом и требует от окружающих подобающего отношения. То, что его друг и сопартиец Юрий Киселев, находившийся в иных местах заключения, переживает ту же метаморфозу, позволяет и читателям трактовать подобный сдвиг в сторону блатного мира как типичный для этого круга.
Лагерный опыт оказывается важен для рассказчика только в той мере, в какой он подтверждает и легитимирует – как на уровне индивидуальной биографии, так и на уровне культуры (в рамках «декабристской» легенды) – предыдущий поведенческий выбор. И в этом виде является формой согласования времен – повторением важного исторического сюжета на новом уровне.
Представление рассказчика об аудитории не менее интересно.
Описывая арест руководителя КПМ Бориса Батуева, рассказчик «Черных камней» вскользь отмечает реакцию публики, стоящей у пивного ларька: «Народ, пьющий пиво, почувствовав недобрый шухер, начал отходить в стороны» (Жигулин 1990: 63).
Лексический состав этой фразы характеризует не столько рассказчика, Толика Студента (способного при случае объясняться и литературным языком) или автора (прекрасного русского поэта), сколько подразумеваемого читателя. Этот читатель – плоть от плоти своего «народа» – отлично ориентируется в обстановке и сам способен с точностью до миллиметра определить разницу между просто шухером и шухером недобрым. Он не споткнется о предложение «Это был рыжеватый среднего роста тихарь в пиджаке, лет двадцати пяти, с беспокойными глазами» (Там же), поскольку ему известно, что «тихарь» – это сотрудник органов правопорядка в штатском; его не смутит слово «наседка», ибо как иначе называть осведомителя, подсаженного в камеру под видом заключенного? Более того, он не представляет себе, что эта жизненно важная информация может быть кому-нибудь неизвестна.
Естественно, читатель менее просвещенный все же сможет восстановить большую часть значений по контексту, но тем не менее заметит, что обращается рассказчик все же не к нему.
Несколькими страницами раньше Батуев и рассказчик приходят домой к члену организации (которого они – вполне правомерно – подозревают в измене), чтобы убить его. В последний момент Батуев дает сигнал отмены, и они уходят. Рассказчик спрашивает командира:
– Что случилось, Фиря? Шухер какой-то был?
– Нет, Толич. Не в этом дело. Здесь, брат Толич, нечаевщина получается. (Там же: 41)
«Нечаевщина», как и «шухер» с «наседкой», в пояснениях не нуждается. Это по умолчанию часть общего «культурного багажа» рассказчика и его читателя.
Очевидным образом Жигулин, писавший свои воспоминания в конце 1980-х, обращается не к аудитории 1988 года, а к своим ровесникам, детям войны и дворового уголовного мира, творцам самодельных политических программ. Это для них «шухер» и «нечаевщина» – слова из одного словаря. Это им не нужно объяснять природу «сучьей войны» в лагерях (в «Черных камнях» описано несколько мелких и жестоких эпизодов этой войны, но не сказано ни слова о причинах конфликта и о различиях между «ворами» и «суками») и то, почему отсутствие татуировок выдает в рассказчике «фраера». Автор беседует с ровесниками, вносит уточнения там, где они могут быть незнакомы с предметом (например, подробно рассказывает, что такое «хороший» пятый угол[148] или чем примечателен восстающий забой), и полностью ориентируется на их потребности.
Жигулин практически исключает из повествования свое собственное настоящее – оно не существует в тексте даже в виде справочного материала. Например, знакомя читателя с обстановкой внутренней тюрьмы, рассказчик ссылается не на опубликованные впоследствии воспоминания или работы, описывающие советские тюрьмы, а на «книжки про наших революционеров», а в качестве примера такой книги приводит роман С. Д. Мстиславского «Грач – птица весенняя», опубликованный в 1937 году.