Незаконная комета. Варлам Шаламов: опыт медленного чтения — страница 53 из 66

Помимо сектанта в рассказе есть только две константы – мороз и золото, поглощающие людские тела и души – вполне в соответствии с бессмертной оперой Гуно. Два атрибута смерти. Все понятия, так или иначе связанные с жизнедеятельностью, подвижны.

Удивительные превращения происходят с едой. «Мы были человеческими отбросами, – заявляет рассказчик в самом начале – и все же нас приходилось кормить, притом вовсе не отбросами, даже не остатками. На нас тоже шли какие-то жиры, приварок…» (2: 113). Но та еда, которой щедро наделяет бригаду новый воспитатель, это именно отбросы – остатки предыдущего обеда. Однако эти отбросы изначально заявлены как нечто обладающее огромной ценностью. Распоряжение ими – прерогатива высшего начальства, и изменение традиционного (Шаламов иронизирует – «тысячелетнего») порядка вещей, при котором дополнительная еда положена блатным и наименее голодным бригадам, ведет к тяжелым душевным травмам. Драгоценный обед состоит из трех блюд: супа – горячего, каши – теплой и киселя – почти холодного. Суп – это юшка, жидкость без гущи, кисель – чуть теплая вода с привкусом крахмала, в которой лишь чувствительный арестантский желудок мог различить присутствие сахара, и только каша была «вовсе без обмана». Питательная ценность такого обеда должна быть близка к нулю, однако когда з/к наконец выходят на улицу, они не так ощущают холод. И даже после рабочего дня «кажется, мы мерзли меньше, чем обычно» (2: 118). Парадоксальным образом сугубо положительное воздействие еды на организм негативно сказывается на производительности бригады. Начальник участка говорит воспитателю: «Работу из них, запомни, олень, выжимает только мороз. Не твой обед и не моя плюха, а только мороз. Они машут руками, чтобы согреться. А мы вкладываем в эти руки кайла, лопаты… Теперь эти сыты и совсем не будут работать» (Там же).

Отметим, что в этом контексте энергия заключенного воспринимается как энергия стихийной силы, которую надо использовать, чтобы зря не пропадала. З/к при таком подходе теряет последние признаки одушевленности.

И, наконец, последнее: по дороге с работы в барак рассказчик замечает, что «на какой-то час, на какой-то миг наши силы – душевные и физические – после этого ночного обеда окрепли». И осознает, что «обед дал силы сектанту для самоубийства» (Там же). Иными словами, еда становится граничным условием существования свободной воли. Для того чтобы совершить смертный грех, верующему человеку потребовалась дополнительная порция каши.

Как и Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича», Шаламов смещает, сдвигает конвенционные значения слов, предметов и действий. Но, в отличие от Солженицына, он не создает словаря, не фиксирует значений. Это просто невозможно. Значения меняются, плывут, переосваивая друг друга. Контекстуальные значения одного и того же слова пребывают, как правило, в состоянии диалога, противопоставления. Так, стол в столовой одновременно может и не может быть липким. Единственным постоянным, грамматическим значением любого термина является его распад.

Собственно, сам «Один день Ивана Денисовича» здесь невозможен – как выделить конкретный день из сливающейся череды дней, когда даже год неизвестен? Как выделить из бригады одного Ивана Денисовича, если и внешние отличия, и внутренний мир съедены холодом, голодом и золотом?

И кто будет это делать? В «Одном дне…» повествователь, хотя и смотрит через плечо Шухова, все же существует отдельно от него и обладает всеми привилегиями автора. Рассказчик «Тишины» является частью текста – и к середине рассказа не обладает уже некритическим доверием читателя. Запутанные фразы, многословные, наукообразные отступления, резкая смена темы помимо своей основной сюжетной функции – задержки повествования – выполняют еще одну: позиционируют рассказчика как объект. Он неспособен исполнять свои функции повествователя. Его сознание так же подвержено распаду, как и любой другой структурный или значащий элемент текста. Он существует в обстоятельствах рассказа – а потому вся исходящая от него информация является сомнительной.

Таким образом, мы можем постулировать, что семантически смещение в «Тишине» является всеохватным, тотальным. И объектом воздействия, вынужденным воспринимать максимально жесткое сообщение (о смерти человека, о том, что вечные категории зависят, как оказалось, не от звездного неба над головой, а от пресловутой «желудочной шкалы») в максимально деструктивной форме, является сознание читателя.

Для Шаламова в условиях лагеря человеческое тело и все его производные – память, культура, личность, причинно-следственная связь – просто не могут функционировать. Существо лагеря заключается в его полной враждебности к жизни.

Там, где Солженицын выстраивает батарею значений, Шаламов демонстрирует, что значения тоже не выживают. Разъедающий опыт Колымы транслируется не в упорядоченную информацию, а в переизбыток неупорядоченной. Шаламов пытается заставить читательский текст – личную культурную память читателя – взаимодействовать не с текстом рассказа, а с текстом лагеря.

Одновременно тот же самый переизбыток значений передает саму невозможность перевода лагерной вселенной на человеческий язык, ибо только мертвец способен адекватно соотноситься с лагерными категориями – а мертвые молчат.

Кот, естественно, умирает – как и все вокруг него.

Шаламов и Солженицын расходились во многом. После краткого периода дружбы они перестали общаться. Их поздние заметки друг о друге – очень горькое чтение. Но художественная пропасть между ними куда глубже личной.

Там, где Солженицын расставляет значения, пытаясь создать для лагеря некий трансляционный протокол, Шаламов передает информацию за счет самой невозможности трансляции. Там, где Солженицын пишет текст, Шаламов пытается генерировать читательский опыт.

Там, где Солженицын опирается на конвенцию, на авторитет – от узуального значения слова «валенок» до Льва Толстого, Шаламов зависим от конвенций только в той мере, в которой он разрушает их. Там, где Солженицын вписывает лагерь в мир, Шаламов пытается создать новый континуум, включающий мир и лагерь.


Впервые: Шаламовский сборник. Вологда, 2002. Вып. 3. C. 101–114.

Kern 1977 – Kern G. Ivan the Worker // Modern Fiction Studies. Vol. 23. № 1 (1977). Р. 5–30.

Солженицын 1983 – Солженицын А. И. К двадцатилетию выхода в свет «Одного дня Ивана Денисовича». Интервью для радио Би-би-си (Передано в СССР в декабре 1982) // Вестник Русского Христианского Движения. № 138. Париж; Нью-Йорк; Москва, 1983.

Солженицын 2006 – Солженицын А. И. Собрание сочинений: В 30 т. М.: Время, 2006.

Один день Ивана Денисовича, или реформа языка

Вскоре после публикации «Одного дня Ивана Денисовича» между Александром Исаевичем Солженицыным и Варламом Тихоновичем Шаламовым произошел интересный спор филологического свойства.

Не помню, еще при первой ли нашей встрече в редакции или в этот раз тут, но на очень ранней поре возник между нами спор о введенном мною слове «зэк»: В. Т. решительно возражал, потому что слово это в лагерях было совсем не частым, даже редко где, заключенные же почти всюду рабски повторяли административное «зе – ка» (для шутки варьируя его – «Заполярный Комсомолец» или «Захар Кузьмич»), в иных лагерях говорили «зык». Шаламов считал, что я не должен был вводить этого слова и оно ни в коем случае не привьется. А я – уверен был, что так и влипнет (оно оборотливо, и склоняется, и имеет множественное число), что язык и история – ждут его, без него нельзя. И оказался прав. (В. Т. – нигде никогда этого слова не употребил.) (Солженицын 1999: 164)

Неточное, нехарактерное слово «зэк»[181] тем не менее «оборотливо», необходимо и отвечает ожиданиям «языка и истории», а потому в глазах Солженицына оно и правомочно, и жизнеспособно. Последнее утверждение блистательно подтверждено практикой. «Зэк» вытеснил своих более аутентичных и более частотных предшественников и из литературы, и из устной речи.

Возникла парадоксальная ситуация: термин, позволивший наконец говорить о населении Архипелага ГУЛАГ как о некоей общности людей со специфическим опытом, назвать их по имени, был обязан существованием не столько языку лагеря (в котором он встречался «редко где»), сколько языковому чутью писателя.

Подлинная, затрудненная, то слишком казенная, то слишком диалектная лагерная лексика («зэ/ка», «зык») не годилась для первичного описания лагерной же реальности, ибо не опознавалась аудиторией и, несмотря на общую зараженность послевоенной устной речи уголовным и лагерным жаргоном, на популярность «дворовых» песен (где, как правило, употреблялись исторически корректные формы[182]), большей частью не прижилась.

Здесь хотелось бы сразу заметить, что с этой проблемой – частичной или полной непригодностью лагерного языка для передачи породившей его действительности – вынуждены были работать все, кто писал о лагерях.

Тот же Шаламов, очень внимательный к подробностям, стремящийся воспроизвести все детали лагерного быта и мироощущения, вынужден постоянно подчеркивать разрыв между речевыми возможностями, предоставляемыми ГУЛАГом «доходяге», и потребностями художественного текста:

Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить – двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. (1: 403)

Как видит читатель, чтобы просто перечислить эти два десятка слов, Шаламову потребовалось три десятка. Чтобы поставить их в контекст – шесть десятков. Ругательств – ни одного. И язык перечисляющего – точную, сухую ритмизованную прозу – никак нельзя назвать ни бедным, ни грубым, ни приисковым.