Сотворение этой уже не словарной, а понятийной утопии, в которой была бы возможна не просто проблематизация доселе как бы «не существовавших» болевых зон культуры, но проблематизация их на фоне уже заданной, заранее вычисленной культурной нормы – личной и рабочей этики, народной жизни, социальных моделей и языка, данных в состоянии «какими они должны быть», представлялось Солженицыну ценностью настолько важной, что ради этого он готов был пренебречь подробностями лагерного быта, точностью речи, хронологией, границами личности персонажа и даже тщательно прорабатывавшимся ощущением подлинности, нелитературности текста. Если можно так выразиться, пренебречь правдой во имя истины.
Но с каждым таким отклонением повествование с неизбежностью уходило из лагерного и исторического пространства.
Нельзя сказать, что стремление Солженицына разработать такой смысловой объем не было замечено и оценено аудиторией и специалистами. Сравнительно недавно, например, об этом напоминал Жорж Нива:
«Один день Ивана Денисовича» – первый камень в этой постройке. И первый диалог – европейский диалог об истории и прогрессе, о существовании Бога и скептицизме. Он происходит в ГУЛАГе, но по всем правилам классицизма (с соблюдением единства места, времени и действия). А ночной диалог баптиста Алеши и честного мужика Ивана (праведника, о своей праведности не подозревающего) – первый случай общеевропейского экзистенциального философского диалога в солженицынском изводе. (Нива 2009: 196)
Сама возможность такой оценки текста – именно в категориях проблематизации «зон умолчания» советской культуры, – равно как и объем полемики, посвященной тем или иным культурно-этическим аспектам «Одного дня…»[200], свидетельствует, что попытка создать новый инструмент для осмысления советского существования хотя бы частично, но удалась.
Парадоксальным образом общий результат этой словарной работы, вероятно, можно уподобить первому солженицынскому изобретению – слову «зэк», вытеснившему более аутентичные и более точные термины, ибо именно его ждали «язык и история».
Наиболее востребованным пространством для разговора о лагере, революции и советской истории оказалось – кто бы мог подумать – пространство идеологии, истории-какой-она-должна-быть, фактически – пространство мифа.
Впервые: Новое литературное обозрение. 2014. № 126. С. 289–305.
Kukulin 2011 – Kukulin I. A prolonged revanche: Solzhenitsyn and Eisenstein // Studies in Russian and Soviet Cinema. 2011. Vol. 5. № 1. P. 73–101.
Вайль, Генис 1998 – Вайль П., Генис А. 60-е: мир советского человека. М.: Новое литературное обозрение, 1998.
Власть и художественная интеллигенция 1999 – Власть и художественная интеллигенция: Документы ЦК РКП(б) – ВКП(б), ВЧК – ОГПУ – НКВД о культурной политике. 1917–1953. М., 1999.
Леви 2010 – Леви П. Канувшие и спасенные. М.: Новое издательство, 2010.
Нива 2009 – Нива Ж. О двух подвигах Солженицына // Звезда. 2009. № 6.
Росси 1991 – Росси Ж. Справочник по ГУЛАГу. М.: Просвет, 1991. http://www.memorial.krsk.ru/Articles/Rossi/g.htm.
Руднев 1999 – Руднев В. Поэтика деперсонализации // Логос. 1999. № 11/12. С. 55–63.
Сараскина 2008 – Сараскина Л. Александр Солженицын. М., 2008.
Солженицын 1995 – Солженицын А. И. Радиоинтервью к 20-летию выхода «Одного дня Ивана Денисовича» для Би-би-си // Звезда. 1995. № 11. C. 3–7.
Солженицын 1999 – Солженицын А. И. С Варламом Шаламовым // Новый мир. 1999. № 4. C. 163–169.
Солженицын 2000 – Русский словарь языкового расширения / Сост. А. И. Солженицын. 3-е изд. М., 2000.
Солженицын 2006 – Солженицын А. И. Собрание сочинений: В 30 т. М.: Время, 2006.
Сталин 2006 – Сталин И. В. Сочинения. Тверь, 2006. Т. 18..
Тарковский 2002 – Андрей Тарковский: Архивы, документы, воспоминания / Сост. П. Д. Волков. М., 2002.
Толстой 1962 – Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. М., 1962. Т. 5.
Хёйзинга 2009 – Хёйзинга Й. Культура Нидерландов в XVII веке. Эразм. Избранные письма. Рисунки. СПб., 2009. С. 535.
Чуковский 2001 – Чуковский К. И. Высокое искусство // Чуковский К. И. Собрание сочинений: В 15 т. М., 2001. Т. 3.
Глава IV. «Сквозь темное стекло»…
Вишерский антироман как неопознанный объект
Но дом Горгон находит Муза,
И – безоружная – войдет,
И поглядит в глаза Медузе,
Окаменеет – и умрет.
Запись «Вишера. Антироман» впервые появляется в записных книжках В. Шаламова в ноябре 1970 года. Закончена работа была, видимо, весной 1971-го – это установлено Михаилом Михеевым по дневнику Гладкова, который в то время общался с Шаламовым (Михеев 2016: 107).
Беловой вариант состоит из 18 очерков разной длины, повествующих о первом лагерном опыте автора в ранних тридцатых, о лагерных обычаях, встреченных людях – заключенных и чекистах, и из примыкающего рассказа о событиях уже 1937 года – «Бутырская тюрьма».
Говорить о шаламовской «Вишере» – значит говорить о неудаче.
В отличие от «Колымских рассказов», производящих безусловное впечатление даже на тех, кто не способен – или не желает – оценить художественную природу этого впечатления, в отличие от «Очерков преступного мира», до сих пор служащих аргументом в спорах о социальной истории страны, в отличие от стихов, произведение со странным названием «Вишера. Антироман» существует на периферии творчества Шаламова. Довеском к «Колымским рассказам».
И не удивительно. Что предъявляет «Вишера» читателю?
1) Странную несвободу, неуверенность, несамостоятельность речи.
Повествователь «Колымских рассказов» в ошеломляющей степени владеет словом. Он знает все правила языка – и все закоулки этих правил – и умеет ими пользоваться, организуя ритм, играя со звуком, перефокусируя внимание читателя. В той же ошеломляющей степени он позволяет себе пренебрегать любыми правилами, если того требует задача, может даже оборвать слово на полуслове и написать «осенью мы еще рабо…» (1: 423), оставляя мысль там, где она заканчивается, а не там, где того требует грамматика. Собственно, одна из постоянных «линий напряжения» «Колымских рассказов» – это контраст между не поддающимся эстетизации (и осмыслению) предметом изложения и избыточной виртуозностью самого изложения. Но так дело обстоит в «Колымских рассказах». Рассказчик же «Вишеры» на всем протяжении повествования пребывает в жесткой зависимости от клише, правил, авторитетов, чужой речи. Чтобы описать происходящее с ним, он пользуется уже сказанными словами, ищет их. Когда не находит – явным образом не справляется с задачей.
Например, в «Последнем бою майора Пугачева», желая описать характерную особенность лагерной внешности, повествователь уронит аллитерированную фразу «улыбаясь трещинами голубого рта, показывая вырванные цингой зубы, местные жители отвечали наивным новичкам…» (1: 362). Заметим, что он при этом нарушит правила согласования, ибо голубой рот в единственном числе будет принадлежать местным жителям во множественном. В «Вишере» же рассказчик сможет использовать сходный образ, только опираясь на чужое слово: «„И кривятся в почернелых лицах голубые рты“ – это сказал про весенний этап Есенин» (4: 158).
2) Особенно непривычную – в случае Шаламова – одномерность и предсказуемость повествования.
Исследователи, например Джозефина Лундблад (Лундблад 2013: 285–291), отмечали, что по структуре «Вишера» представляет собой вовсе не антироман, а более или менее линейно – от очерка к очерку – разворачивающийся во времени классический роман воспитания, Bildungsroman. Bildungsroman, заметим, с отчетливым советским акцентом. Юный герой, личинка революционера, в начале своей вишерской эпопеи растерянно спрашивающий: «Как я должен вести себя с начальством? С уркачами? С белогвардейцами? Кто мои товарищи? Где мне искать совета?» (4: 162) – к освобождению превращается, если верить рассказчику, в независимую, перелинявшую зрелую особь, не изменившую своих убеждений и готовую к новым испытаниям.
В общем и целом история эта органично смотрелась бы в какой-нибудь «Юности Максима», если бы параллельно с героем не росла и не «воспитывалась» – куда быстрее него самого – система лагерей.
3) Поразительную неадекватность, неуместность как этических и эмоциональных оценок, так и оформляющей их фразеологии.
Например, рассказчик со страстью пишет о своем приговоре: «В дневнике Нины Костериной ее отцу дают в 1938-м – СОЭ [ «социально опасный элемент», уголовную категорию]. Мне этот литер давали в 1929 году. Следствие вели по 58-й (10 и 11), а приговорили как СОЭ, чтоб еще больше унизить – и меня, и товарищей. Преступления Сталина велики безмерно» (4: 156).
И чуть раньше: «Для Сталина не было лучшей радости, высшего наслаждения во всей его преступной жизни, как осудить человека за политическое преступление по уголовной статье» (4: 155).
Попробуем осознать, что это все как бы вспоминает человек, который своими глазами – и неоднократно – видел серые этапы с Севера, убитых беглецов, умирающих от голода спецпереселенцев в Чердыни. Тот самый рассказчик, которому такой спецпереселенец предлагал свою дочь за буханку хлеба. Рассказчик, который, рискуя многим, написал протест по поводу положения женщин в лагерях – положения воистину чудовищного. И он возглашает: «Преступления Сталина велики безмерно» – говоря о чем? О том, что ему, настоящему оппозиционеру, политическому заключенному, произволом навесили уголовную аббревиатуру. Будто для него преступления против политической оппозиции качественно важнее прочих преступлений. Будто его фамилия Серебрякова, а не Шаламов.
Что это? Автор пытается примениться к цензуре? Сомнительно. Попробуем опять-таки представить себе советскую цензуру, способную пропустить в печать произведение, где центральный персонаж пеняет троцкистам… за беззубость их позиции или говорит: «Идеальная цифра – единица. Помощь единице оказывает Бог, идея, вера» (4: 152). Нет, такая цензура не могла существовать даже в самом наивном воображении, а Шаламова и в 1961 году, когда писался первый очерк, было бы затруднительно назвать наивным человеком. К семидесятым, когда идея «Вишерского антиромана» оформилась у него окончательно, он успел лишиться и тех немногих иллюзий, которые у него еще сохранялись.