Возможно, автору «Колымских рассказов» Варламу Шаламову вдруг изменили вкус, мастерство и здравый смысл? Но в начале семидесятых Шаламов продолжал работу над «Колымскими рассказами» – и параллельно с «Вишерским антироманом», и после него написал целый ряд внешне прозрачных и очень сложно устроенных рассказов: те же «Афинские ночи», «Военного комиссара», «Цикуту». Экспериментировал с очерковыми формами – порой очень успешно («Перчатка»). Ни мастерство, ни пристрастие к формальному поиску не оставили его. Потому было бы опрометчиво счесть «Вишерский антироман» зоной гигантской флуктуации, необъяснимым образом снижающей качество мышления и письма.
Тем более что сам Шаламов относился к этому проекту крайне серьезно. В письме «О моей прозе» он пишет о делах, которые можно начать в 1964 году: «Или закончить „Вишерский антироман“ – существенную главу и в моем творческом методе, и в моем понимании жизни?» (6: 494–495).
Существенную главу в моем творческом методе, ни более ни менее. Но какую? Что пытался сделать Шаламов в «Вишере»? И преуспел ли он?
Только что мы говорили о сюжете «Вишеры» – о том, каким он видится, если верить рассказчику. Но дело в том, что к финалу «антиромана» у нас уже есть все основания предполагать, что его рассказчику и особенно суждениям рассказчика, верить нельзя – сразу по нескольким причинам.
Во-первых, рассказчик достаточно очевидным – и довольно резко заявленным образом – не понимает значительную части того, что видит.
Например, в одном из последних очерков «Вишеры», «В лагере нет виноватых», он пишет:
Я проехал весь штрафняк, весь северный район Вишлага – притчу во языцех, – канонизированную, одобренную людской психологией, угрозу для всех, и вольных, и заключенных на Вишере, я побывал на каждом участке, где работал арестант-лесоруб. Я не нашел никаких следов кровавых расправ. А между тем Усть-Улс и паутина его притоков до впадения в Вишеру были краем тогдашней арестантской земли. (4: 254)
И изумляется: как же так? Ведь он сам во время первого же своего этапа стал жертвой беззаконной расправы, потому что вступился за не менее беззаконно и обыденно избиваемого сектанта. Ведь кто-то убивал беглецов, кто-то приказывал выставить их тела у вахты… Как могло быть, что, объездив весь смертный север Вишерлага, он не увидел следов произвола – избиений, «комариков»?
Шаламов-колымчанин, вероятно, посмеялся бы над такой наивностью – или счел бы ее недостойной даже смеха. Потому что первый вопрос, который следует задавать в этих случаях, таков: в каком именно качестве приехала его юная, вишерская ипостась на штрафной Север? А приехала она туда в самом конце срока, уже сделав и наполовину погубив лагерную карьеру, ни много ни мало – принимать отделение по линии учетно-распределительной части. УРЧ. То есть структуры, занимавшейся учетом и распределением труда заключенных. Второй – после оперчасти – силы в лагере, а в обстоятельствах Вишеры, возможно, и первой. Не бесправным работягой, а лагерным начальником из заключенных приехал в штрафной район Шаламов-прежний. Опальным, но начальником – с хорошими, крепкими связями в центре. С надежной поддержкой на самом верху, на уровне Васькова и Майсурадзе[201]. Кто же в присутствии такого начальника рискнет распускать руки и злоупотреблять полномочиями, особенно если по предыдущим случаям известно, что приезжий этого не любит и не одобряет – да еще и взяток не берет?
Конечно, он не видел расправ: тогда их возможно еще было не увидеть, а всего прочего ему в этих обстоятельствах не показали бы.
И то, что после двух лет на Севере рассказчик неспособен оценить это азбучное обстоятельство, заставляет относиться к его оценкам и описаниям с некоторой долей скептицизма.
Во-вторых, та понятийная несвобода, которая заставляет рассказчика использовать клише и чужие слова, не менее жестко формирует – до некоторой степени автоматизирует – и его мышление, и его действия. Например, желая поддеть пожилого делопроизводителя из заключенных, вечно донимавшего нарядчиков придирками и замечаниями, герой говорит: «Вы, Федор Иванович, наверняка в царской полиции служили». И искренне изумляется реакции.
Боже мой, что было. Маржанов стучал кулаком по столу, бросал бумаги на пол, кричал:
– Мальчишка! Дворянин не мог служить в полиции! (4: 168)
По меркам «Колымских рассказов» повествователь тут совершает сразу четыре смертных греха. Он говорит о вещах, которых не понимает, он судит товарища и он принимает карательную риторику государства, становясь на сторону сильного против слабого, не говоря уж о том, что в конце двадцатых – начале тридцатых предположение о службе в «царской полиции» очень сродни доносу.
Любопытно, что реплика про «царскую полицию» удивительным образом напоминает донос соседей по общежитию на самого Шаламова, где утверждалось, в частности, что он плевал на замечания сокурсников «с батиной колокольни» (Шаламовский сборник 2013: 367). Тот же нерассуждающе классовый образ мыслей.
В-третьих, рассказчик далеко не так открыт и точен, как может показаться, – и речь здесь вовсе не о естественных для любого очевидца ошибках памяти.
Приоритет обнаружения следующего сюжета принадлежит опять-таки Джозефине Лундблад (Лундблад 2013а). Во втором очерке «антиромана» довольно подробно описаны этап в Красновишерск и уже упоминавшееся избиение сектанта, Петра Зайца. Рассказчик вступается за него, защищая не только и не столько сектанта, которому вмешательство другого заключенного не могло оказать сколь-нибудь существенной помощи, сколько границы собственной личности, свое представление о смысле и справедливости, – и в тот же вечер начальник конвоя выталкивает его голым на снег (впоследствии выясняется, что он был избит и потерял зуб). Рассказчик будет потом возвращаться к этому случаю, строить предположения о лагерных нормах, делать философские выводы: «За протест против избиений я простоял голым на снегу долгое время. Был ли такой протест нужным, необходимым, полезным? Для крепости моей души – бесспорно. Для опыта поведения – бесспорно» (4: 182).
А между тем этот рассказ содержит одну важную лакуну. С этапом шла, а вернее, ехала на телеге женщина, зубной врач, Зоя Петровна. О ней рассказчик в тот момент сообщает только, что она была осуждена по делу «Тихого Дона».
И лишь много позже, в шестнадцатом очерке, «М. А. Блюменфельд», узнает читатель, что случилось с этой женщиной там же и тогда же: «Мне никогда не забыть тело Зои Петровны, ростовского зубного врача, осужденной по пятьдесят восьмой статье за контрреволюцию по делу „православного Тихого Дона“, которую в нашем этапе в апреле 1929 года напоил спиртом, раздел и изнасиловал начальник конвоя Щербаков» (4: 247–248).
Изнасилование было групповым. Изнасилование видели все – в том числе и мужчины, однодельцы Зои Петровны, и сам рассказчик. Никто не вмешался. Включая рассказчика.
Рассказчик, именно что «забывший», надолго изъявший из повествования «тело Зои Петровны», «вспомнит» о нем только после того, как подаст вместе со старшим товарищем по оппозиции – тем самым М. Ю. Блюменфельдом – официальный протест, описывающий чудовищное положение женщин в лагере.
Дж. Лундблад полагает, что одна из причин исходного умолчания – отсутствие языка, на котором можно было описать открытое и безнаказанное групповое изнасилование при полном бездействии окружающих и общую жизнь всех участников после этого. Ведь все свидетели, опять-таки включая рассказчика, потом лечили зубы у Зои Петровны.
Мы позволим себе не согласиться с этим построением. Варламу Шаламову неоднократно доводилось создавать языки для того, что до него нельзя было описать. Но в данном случае даже надобности в том не было – такой язык существовал. Волна безмотивных преступлений, затопившая крупные города в двадцатых годах, сделала изнасилование одной из деталей пейзажа. Деталью настолько бытовой и привычной, что в 1926 году знаменитые «чубаровцы» оказались под судом потому, что, совершив групповое изнасилование провинциалки, приехавшей поступать на рабфак, попросту отпустили жертву. Им не пришло в голову, что их действия, для них самих нормальные и обыденные – «бабу повели», – образуют состав преступления и могут им чем-либо грозить. К концу двадцатых это – катастрофическое – явление было осознано и освоено культурой.
Язык существовал – и бытовой, и официальный, и литературный, и графический (например, выставка коллектива МАИ в Доме печати 1927 года включала панно Вахрамеева и Борцовой «Чубаров переулок»[202]). Но исходно рассказчик не мог им воспользоваться, ибо его представление о себе не предусматривало беспомощности и невмешательства. Он заговорил, получил возможность заговорить, когда действием – официальным протестом, который мог в лагерных условиях обойтись ему очень дорого, – сумел наконец отделить себя от тех, кто так и продолжал молча лечить зубы у Зои Петровны.
Читателю приходится задаться вопросом: а о чем еще промолчал или мог промолчать рассказчик? Какие события были обойдены, потому что повествователь не нашел способа рассказать о них, не разрушив образ себя? Что еще происходило рядом с описываемым – и не попало в кадр?
И в-четвертых, этот невнимательный, зажатый в тиски клише и ограниченный своим представлением о себе рассказчик крайне предвзят и предельно слеп ко всему, что выходит за пределы его убеждений и опыта.
«Вишера», как и положено роману, пусть и с отрицательной приставкой, населена множеством людей, но один из самых подробно (и чрезвычайно неприязненно) описанных – начальник Шаламова, строитель образцового лагеря на Адамовой горе, инженер из вредителей Павел Петрович Миллер.
Знаешь, что такое «хитрожопый»? В острой, в стрессовой ситуации он отойдет в сторону, даст работать времени, а ты тем временем погибнешь на виселице, в подвале или в Бабьем Яру… Омерзительный тип. Да еще думает, что никто не видит его фокусов втихомолку… Павел Петрович Миллер был сама хитрожопость. Профессиональный ловчило с угрызениями совести. Как уж его затолкали во вредители – уму непостижимо. Не рассчитал какого-то прыжка (4: 198).