Опыт «Вишеры» просто оказался слишком удачным.
Точно воспроизведенный окаменевший, обросший коркой и ничем не отличающийся от окрестных камней трилобит в этом виде может быть опознан только палеонтологами. И интересен – в основном им.
А чтобы показать читателю, что под каменной коркой – изгибы панциря, необходимо произвести распил – ввести в картину литературоведа. То есть сделать нечто прямо противоположное той концепции предельной аутентичности, единства повествования и времени, которой руководствовался Шаламов, когда писал «Вишеру».
Впервые: Новое литературное обозрение. 2015. № 133. С. 294–302
Лундблад 2013 – Лундблад Дж. Роман воспитания наоборот: антироман «Вишера» Шаламова как переосмысление жанровых традиций // Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории. Сборник статей / Сост. и ред. С. М. Соловьев. М., 2013. С. 285–291.
Лундблад 2013а – Лундблад Дж. «A Chronicler of One’s Own Soul»: Tracing the Limits of Varlam Shalamov’s «New Prose» in his Antinovel «Вишера». Текст предоставлен автором.
Михеев 2016 – Михеев М. «Одержимый правдой»: Варлам Шаламов в хронике Александра Гладкова (по дневникам 1961–1975 гг.) // Russian Literature. 2016. № 81. С. 85–139.
Шаламовский сборник 2013 – Варлам Шаламов в контексте мировой литературы и советской истории. Сборник статей / Сост. и ред. С. М. Соловьев. М., 2013.
Варлам Шаламов: в присутствии дьявола
Рассказ «Май» Варлама Шаламова начинается словами: «Днище деревянной бочки было выбито и заделано решеткой из полосового железа. В бочке сидел пес Казбек. Сотников кормил Казбека сырым мясом и просил всех прохожих тыкать в собаку палкой. Казбек рычал и грыз палку в щепы. Прораб Сотников воспитывал злобу в будущем цепном псе» (1: 558).
Шесть лет спустя внимательный читатель, тоже выпускник ГУЛАГа[205], заметит в письме:
В рассказе «Май» вступление о псе Казбеке настораживает. Ждешь, что разъяренный Казбек вот-вот появится. Однако его нет и нет. Тогда возвращаешься к началу рассказа – быть может, не понял чего-либо, а возможно, и автор сплоховал или ошибся. И только потом становится понятна аналогия между разъяренным зверем и озверевшим человеком. (6: 337)
Нам кажется, что это наблюдение – при всей зависимости от советской школы чтения – очень точно описывает характер взаимодействия шаламовской прозы с читателем. Читатель вынужден возвращаться. Вынужден сопоставлять друг с другом каждый элемент, казалось бы, прозрачного, однозначного текста. Вынужден искать – или создавать – смысл (зачастую, как в данном случае, лишний, избыточный). И вынужден делать это на каждом шагу.
В пределах упомянутого рассказа «Май» читатель узнает много подробностей о ленд-лизе – ни одна из них не скажется на судьбе персонажа. Увидит убийство – тоже не имеющее последствий. Обнаружит, что недельный арест по вздорному обвинению оказался для персонажа, Андреева, благодетельным: за эту неделю уголовники успели убить того бригадира, который завел себе привычку Андреева избивать. А вот продвижение советских частей к Берлину в данном сегменте лагерной реальности, наоборот, явило себя сущим бедствием, ибо американский хлеб, получаемый по ленд-лизу, стал вытесняться черным, более привычным, но куда менее питательным.
С одной стороны, в лагере гибельно все – и нехватка, и избыток. Недостаток одежды убивает холодом. Настоящий шерстяной свитер делает мишенью для блатных и тоже убивает. Голод губителен, попытка работать больше, чтобы получить большую пайку, губительна вдвойне. Неудобные орудия труда отнимают силы. Удобные – опасны удобством; например, наличие самодельного котелка – это риск потерять и котелок, и еду, и, возможно, здоровье (если подвернешься под руку рьяному начальству)[206]. Посылка из дома – источник опасности: ее содержимое непременно отнимут. Высокий рост – источник опасности: от рослого требуют больше работы. Все, что выделяет и выделяется, ведет к смерти. Все, что выпало из поля зрения, ведет к ней же. Неприметная вешка из сухой бесцветной травы, обозначающая край запретной зоны, – граница мира живых, конвой стреляет без предупреждения.
Фактически «Колымские рассказы» представляют собой некий семантический плывун, где значение любого слова, любого термина, любого происшествия ситуативно и образуется практически в соответствии с «таблицами замены», воспетыми в рассказе «Сухим пайком»: «Мы знали, что такое научно обоснованные нормы питания, что такое таблица замены продуктов, по которой выходило, что ведро воды заменяет по калорийности сто граммов масла» (1: 76). Единственным стабильным параметром этих таблиц является конечная смерть пользователя.
С другой стороны, высокая температура – зачастую признак благополучия, с ней не погонят на работу. Не менее спасительна дизентерия – если проявляется внятным для конвоя образом. Аппендикс, ненужный рудиментарный орган, будучи вовремя «брошен к ногам всемогущего бога лагерей», позволит задержаться в больнице, продлить жизнь по меньшей мере на две недели, т. е. окажется органом жизненно необходимым. Эпидемия тифа может спасти от отправки на страшные горные командировки. Счастливая случайность выворачивает из-за того же угла, что и смерть: персонажи (пока у них есть силы) напряженно следят, пытаясь не пропустить ее; следит и читатель, совмещаясь с их состоянием, с их опытом.
При этом даже избыточные, «неважные» подробности и сведения, упершиеся в пустоту повороты не получится списать со счета, ибо эти мелочи, накапливаясь, образуют метасюжеты, параллельные сюжетам собственно рассказов или противоречащие им.
Например, один из часто упоминающихся образов «Колымских рассказов» – рука заключенного, навсегда согнутая по толщине рукояти кайла, по черенку лопаты, не разгибающаяся, не позволяющая держать ручку или иные предметы, чуждые забою: «Ложку такой рукой трудно было держать, но ложка и не была нужна на прииске» (1: 440). В рассказе «Тифозный карантин» одному из двойников автора, Андрееву, все же удается разогнуть руку – маленькая персональная победа над лагерем. А в рассказе «Перчатка» читатель узнает, что пеллагрозная перчатка, снятая с этой руки несколько позже, в сороковых, по-прежнему согнута под инструмент – и в таком виде пребудет уже неизменно. Не покинет лагеря – потому что лагерь нельзя покинуть.
Читатель, таким образом, вынужден за любой строкой видеть возможную ассоциацию, ключ, примету, по умолчанию важную часть целого – куда более сложного и связного.
У перечисленных обстоятельств есть несколько интересных, на наш взгляд, технических следствий.
На всем протяжении «Колымских рассказов» Шаламов последовательно и непререкаемо определяет лагерь как сугубо отрицательный, смертный, запретный опыт. Но эта предельно жесткая дефиниция уже в силу самого своего бытования в тексте (особенно в данном конкретном тексте) не может существовать как изолированное высказывание. Каждое новое включение, сколь бы однозначным и моновалентным ни являлось оно само по себе, мгновенно вступает во взаимодействие с другими элементами крайне коррозийной среды и, как следствие, транслируется сразу в несколько разнонаправленных кодовых систем.
Из вывода, окончательного диагноза, не предполагающего дальнейшего взаимодействия с предметом исследования, тотальное отрицание становится в числе прочего одной из характеристик лагерной реальности. И в своем взаимодействии с внутрилагерным контекстом – контекстом культуры и метаязыком «Колымских рассказов», заставляющим вчитываться в каждый элемент текста, – порождает новый и неожиданный феномен восприятия.
Так, например, на уровне буквального прочтения сюжет рассказа «Протезы» образуется простым перечислением: заключенные перед отправкой в карцер сдают на хранение – кто споря, кто буднично, кто даже весело – свои разнообразные протезы. Подробное и обстоятельное, снабженное многочисленными отступлениями повествование постепенно создает смысловое пространство, где человек существует как механизм. Как разборная модель, детали которой могут быть изъяты, буде на то окажется соответствующее положение инструкции[207].
Голый человек свернулся на скамейке. Стальной корсет лежал на полу…
– Как записывать эту штуку? – спросил кладовщик изолятора у Плеве, толкая носком сапога корсет.
– Стальной протез-корсет, – ответил голый человек. (1: 638)
В финале рассказа эта бытовая канцелярская процедура оборачивается развернутой метафорой. Последним в списке арестованных стоит рассказчик – единственный в группе, кого отечественная история еще не одарила съемными частями тела.
– Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо, тот спину, а этот – глаз. Все части тела соберем. А ты чего? – Он внимательно оглядел меня голого. – Ты что сдашь? Душу сдашь?
– Нет, – сказал я. – Душу я не сдам. (1: 639)
В ситуации, когда у голого человека могут отобрать его спину, предложение сдать душу уже не выглядит столь юмористически-невинно. В контексте рассказа душа также является лишь деталью механизма, возможно и не подлежащей изъятию в настоящий момент, но безусловно отделяемой от несущей конструкции.
Более того, в традициях европейской культуры подобный запрос может исходить только из одной инстанции. И только у этой инстанции может существовать соответствующая ведомость для оформления такого изъятия – вот с этим модусом и совпадет заведующий отделением, собственно, и предложивший рассказчику отдать франкенштейновское недостающее (видимо, для построения нового человека)[208].
Заданная в финале возможность опознания карцера как отделения ада ретроактивно переосваивает все течение рассказа – меланхолическое описание изъятий и разъятий; оставаясь сугубо лагерной реальностью, становится также и развернутой метафорой, представая уже не в мемуарно-натуралистическом, а во вполне босховском свете