Незаконная комета. Варлам Шаламов: опыт медленного чтения — страница 63 из 66

[215].

Заметим также, что в лагерном мире собаки по очевидным причинам также являются существами в лучшем случае амбивалентными.

Но нет никаких сомнений в том, что поедание собачьего мяса в русской культуре считалось вещью негодной, нежелательной и отвратительной. Достаточно вспомнить случай, описанный Герценом, когда князь Долгорукий из мести накормил обидевших его пермских чиновников пирогом с собачиной: «Полгорода занемогло от ужаса» (Герцен 1969: 211). Не вызывает также сомнений, что убийство в пищу доверчивого домашнего животного также маркировано отрицательно. Если добавить к этому, что Замятин до того жаловался рассказчику на отсутствие святых даров – хлеба и вина, то причастие собачьим мясом, данное – сознательно и намеренно – священнику, начинает выглядеть даже не как «угрожающая пародия» на таинство (так определила эту ситуацию Леона Токер[216]), а как «антиповедение», дьяволослужение, «черная месса». Причем не только со стороны уголовников, блатных, но и со стороны лагеря как системы – ведь авторам шутки, предложившим «попу» собачью плоть, неоткуда было знать ни про литургию, ни про внимавших ей белок, ни про жалобу на отсутствие крови и плоти Христовых.

Удивительным образом мы наблюдаем здесь не только распад классического сюжета о возможности даже на этом краю сохранить в себе нечто последнее, нечто важное, не принадлежащее лагерному миру, не затронутое им, но и формирование иного, тоже укорененного во внешнем мире, внешней культуре сюжета о всепроникающем кощунстве, осквернении и чертовщине.

Момент случайного совпадения здесь можно не рассматривать: Варлам Шаламов был сыном священника – миссионера на Аляске, занимавшегося активной просветительской работой; он присутствовал на многочисленных церковных и околоцерковных диспутах, живо интересовался средневековой литературой[217] и обладал идеальной памятью. Из множества подробностей он выбирает именно те, что имеют шанс быть опознанными читателем – в том числе и знакомым с церковной или народной культурой только по книгам или понаслышке.

Более того, этим приемом он будет пользоваться постоянно.

Собственно, каждое появление персонажей-уголовников на страницах «Колымских рассказов» тянет за собой цепочку адских ассоциаций. Так, например, лагерный жаргон осмысляется как сознательное осквернение языка: «Слова эти – отрава, яд, влезающий в душу человека…» (1: 187). В «Записных книжках» Шаламов определяет блатную лексику как – дословно – «Словарь Сатаны» (5: 263). В публицистических «Очерках преступного мира» Шаламов говорит об уголовниках как о «подземном ордене» (2: 43)[218]. Инфернальные приметы уголовников полностью соответствуют той убийственной, растлевающей роли, которую играли в лагере «социально близкие».

Дьявольщина, разлитая по тексту «Колымских рассказов», не ограничивается пределами человеческого общества. Выше мы неоднократно показывали, что непредсказуемость, индетерминированность сюжета, в «Колымских рассказах» служат формой отражения иррациональности лагерного мира (с точки зрения помещенных в него людей). Со времен Средневековья и в русской, и в западноевропейской традиции рациональность, порядок, устроение были атрибутами Бога (недаром одно из названий рая переводится с вульгарной латыни как «небесный порядок»). Индетерминированность, хаос, нарушение правил естественно становятся свойствами дьявола и ада.

На дверях дантовского ада начертано: «Lasciate ogni speranza, voi ch’entrate» («Входящие, оставьте упованья»). Шаламов много и подробно – и прямо, и непрямо – пишет о вреде, о смертоносности надежды в лагерном мире.

Мы также говорили о том, что пространство «Колымских рассказов» – это вполне традиционное «могильное» пространство потустороннего мира: «Шел снег, и небо было серым, и земля была серая, и цепочка людей, перебиравшихся с одного снегового холма на другой, растянулась по всему горизонту» (1: 179). А время – по мере поглощения человека лагерем – становится неизмеримым, неощутимым «сейчас», посмертной вечностью.

И этот потусторонний мир властно заявляет права на все, что находится в нем. Шаламов тщательно и подробно описывает физическое состояние обитателей лагеря:

…но ран оставалось все меньше и меньше – их место занимали сине-черные пятна, похожие на тавро, на клеймо рабовладельца, торговца неграми… (1: 210)

Во многих позднесредневековых работах по демонологии можно встретить подробное описание «чертовой метки». Это, согласно определению Николя Реми, – черное, синее, коричневое или бесцветное нечувствительное к боли пятно, по форме чаще всего напоминающее клеймо или отметину от когтя. Надо сказать, что позднейшие демонологи дружно описывают «дьявольскую метку» именно в этих категориях. Например, тот же Николя Реми в «Демонолатрии» объясняет, что «прежние времена знали много вопиющих случаев варварской жестокости хозяев в отношении рабов, но самым нестерпимым ее проявлением было то, что они покрывали их рубцами меток… Так и в наши дни Дьявол клеймит и метит тех, кого приобрел в свою власть, знаками жестокого нечеловеческого рабства…» (Remy 2008: 8–9; перевод мой. – Е. М.), а Франческо-Мария Гуаццо в своем труде «Compendium Maleficarum» пишет следующее: «Десятое, он полагает свой знак на какую-то часть их тела, подобно тому как клеймят беглых рабов» (Guazzo 1988: 15; перевод мой. – Е. М.). Присутствие «чертовой метки» означало, что отмеченный находится в безраздельной власти дьявола.

На своих работниц аммонитный завод ставил свое клеймо – волосы их, будто после пергидроля, делались золотистыми. (1: 562)

И в русской, и в европейской традиции золото, золотой (да и просто желтый) цвет прямо ассоциируется с дьяволом[219]. Тем более что и аммонит – взрывчатое вещество, предназначенное для горных разработок, – является несомненной принадлежностью хозяина огня и подземелий[220].

Более того, зачастую в контексте «Колымских рассказов» лагерный мир отождествляется не только с владениями дьявола, но и с самим дьяволом.

Золотой забой из здоровых людей делал инвалидов в три недели: голод, отсутствие сна, многочасовая тяжелая работа, побои… В бригаду включались новые люди, и Молох жевал… (1: 419)

Любопытно, что слово «Молох» интонационно никак не выделено из текста, как будто это не метафора, а название какого-нибудь реально существующего лагерного механизма или учреждения[221]. Молох, как, собственно, и многие прочие представители языческих пантеонов, в христианской традиции постепенно превратился в одного из бесов. «Дьявольский» ассоциативный ряд поддерживается также занятием лагерного молоха: во многих средневековых текстах (апокрифических или художественных), описывающих схождение в ад, дьявол изображен пожирающим (или пережевывающим) грешников. См., например, описание Люцифера в «Божественной комедии» Данте:

…Шесть глаз точили слезы, и стекала

из трех пастей кровавая слюна.

Они все три терзали, как трепала,

по грешнику, так, с каждой стороны

по одному, в них трое изнывало.

(Данте 1967: 221–222)

И занимается эта сущность исконным дьявольским делом: искушает, растлевает, губит – и сдвигает границы. Даже в тех случаях, когда они кажутся нерушимыми.

Герой рассказа «Чужой хлеб», отъев несколько кусков от пайки, хранившейся в бауле доверявшего ему человека, «заснул, гордый тем, что я не украл хлеб товарища» (2: 179). Он слишком голоден. Для него «не украл» уже значит «не украл весь». Рассказчик «Выходного дня» не предупредит священника о том, что в предлагаемой ему миске не баранина (а потом еще будет сочувственно разговаривать с ним). Рассказчик «Вечной мерзлоты» – фельдшер из заключенных, ответственный, разумный человек, пытающийся заботиться о людях, – станет причиной самоубийства перепуганного истощенного лагерника, отправив его на «общие работы», ибо, сам перестав быть «доходягой», тут же забудет, насколько ужасно это состояние и насколько мало человек, пребывающий в нем, способен внятно объяснить свои нужды. «И я понял внезапно, что мне уже поздно учиться и медицине, и жизни» (1: 374).

Шаламов не только создает густую сеть «культурных» дьявольских ассоциаций, но и жестко укореняет ее в тексте как бы случайными репликами персонажей: «– Да, мы в аду, – говорил Майсурадзе. – Мы на том свете. На воле мы были последними. А здесь мы будем первыми» (2: 238).

(Лагерное скрещение и переосмысление «Библии» и «Интернационала», пожалуй, также заслуживают внимания: кто был ничем, тот станет всем, и последние сделаются первыми – только не в царстве социализма и не в царстве истины, а в совершенно ином царстве.)

…Мы с вами не то что по ту сторону добра и зла, а вне всего человеческого[222]. (1: 477)

Ср. также проговорки рассказчика:

Есть мир и подземный ад, откуда люди иногда возвращаются, не исчезают навсегда. Сердце этих людей наполнено вечной тревогой, вечным ужасом темного мира, отнюдь не загробного[223] (2: 166);

Все было какой-то единой цветовой гармонией – дьявольской гармонией. (1: 62)

И исключительно редко дьявольские коннотации представлены открытым текстом. Так, рассказ, повествующий о прибытии на Колыму новой партии заключенных, получает название «Причал ада» (цикл «Воскрешение лиственницы»), а финал рассказа «Поезд» звучит так: «Я возвращался из ада» (1: 658).