– Надо же и отдохнуть наконец, – совершенно по-взрослому ответил Витька. – Пап, что такое догматизм?
– Догматизм? – Морозов стал объяснять.
– Понятно, – сказал Витька, выслушав. – А кефалометрия?
С большим или меньшим трудом Морозов одолел с десяток вопросов. Но на ипотечном кредите он сдался.
– Не знаю, – сказал он сердито. – И знать не хочу. Где ты выкапываешь такие словечки?
Витька предложил сыграть в шахматы в уме. На одиннадцатом ходу они жестоко заспорили: Морозов не мог понять, как Витькин конь очутился на с5, а Витька утверждал, что конь стоит там с шестого хода, и считал себя вправе взять отцовского ферзя на d7.
– Ладно, сдаюсь, – проворчал Морозов. – За тобой, как я погляжу, нужен глаз да глаз.
– За мной не нужен глаз да глаз, – твердо сказал Витька. – Просто нужно лучше запоминать. Пап, где ты высадишься – в той же долине, где Дерево, или в другом месте?
Морозов повернул голову и встретил Витькин взгляд – прямой, доверчивый. Он вдруг испытал радостное ощущение душевного контакта, который почему-то был утрачен, а вот теперь возник снова.
– Ты слышал наш разговор с Буровым?
– Я как раз выходил из воды, когда вы говорили. Пап, я думаю, надо в долине…
– Ну, раз ты так думаешь… – Морозов усмехнулся.
Вейкко пришел за ними на той самой старенькой яхте, на которой привез их сюда. Морозов, Свен и Витька быстро погрузили вещи.
– Вам понравилось у нас? – спросил Вейкко.
– Да, очень, – ответила Марта с улыбкой.
Эта слабая улыбка, будто приклеенная к лицу, появилась у нее в тот день, когда Морозов сообщил Марте о своем решении. «Я знала, – ответила она ему, – я так и знала…» Он сказал: «Мартышка, дорогая ты моя, пойми, я иначе не мог. Я там был и знаю обстановку – значит, мне и лететь. Нельзя в такой рейс посылать новичка. Понимаешь?» – «Понимаю», – кивнула она. «Я пройду курс подготовки, а сам рейс займет не больше года». – «Ты говоришь так, Алеша, словно мы будем жить вечно». – «Я вернусь – и больше уже никуда и никогда, даю тебе слово…» – «Ах, Алеша», – сказала Марта, и вот тут-то у нее и появилась эта застывшая улыбка.
– Приезжайте к нам каждое лето, – сказал Вейкко.
– Да… может быть… – Марта оглянулась на Свена и его планктонных соратников. – Что ж, давайте прощаться, мальчики.
– Мы проводим вас до Мариехамна, – сказал Свен.
– По местам! – скомандовал Морозов. – Инна, ты с нами на яхте?
Но тут и спрашивать было нечего: Инна последние дни не отходила от Марты, без конца они говорили о своем, никак не могли наговориться.
Вейкко оттолкнулся от пирса. Взвились паруса. Яхта, кренясь и покачиваясь, пошла к фарватерной вехе. Следом тронулся катер планктонной станции.
– Почетный эскорт, – засмеялся Витька.
– Знаете, что я вспомнил? – сказал Морозов. – Гонки! Как вы обогнали нас всех и утопили яхту. Помните?
– Еще бы не помнить ваш великий прыжок, – сказала Инна, сидевшая рядом с Мартой в углублении кокпита.
Вейкко протянул Марте шкоты:
– Хотите?
Она молча покачала головой. Морозов покосился на нее. Марта все улыбалась, но в ее глазах, устремленных на удаляющийся остров, стояли слезы.
Морозов тоже стал смотреть на остров. Утренние тени лежали на серых скалах, сосны смыкали вверху негустые зеленые кроны.
«Милые Аланды, – подумал он. – Когда-то увижу вас снова?»
ИнтермедияЗаостровцевы в полном сборе
Я приехала около полудня, отец еще не вернулся с работы, а близняшки – из школы, и дома была только мама. Она пекла в кухне пирог, и вкусный запах ударил в ноздри, как только я раскрыла дверь, – так бывало в детстве, и еловые ветки под зеркалом в передней тоже были из детства, и все это обрушилось на меня с такой силой, что почему-то захотелось плакать. Не снимая пальто, только откинув капюшон, я тихонько прошла на кухню, и когда мама обратила ко мне раскрасневшееся от жара плиты лицо, я кинулась к ней, и мы постояли обнявшись, хлюпая носами…
Да что же это такое! Мама ужасно сердилась на меня последние годы. Все, что я делала, ей не нравилось, все было не так, каждый видеоразговор кончался горьким надрывом, раздраженными словами, и мне было мучительно оттого, что между нами нет понимания. Все реже я приезжала домой, все в большей степени становилась, как говорится, «отрезанным ломтем». И третьего дня, когда мама позвонила и спросила, не приеду ли я на Новый год, я ответила, что скорее всего не приеду. Но было в ее голосе, в выражении лица нечто встревожившее меня, и я поняла: что-то стряслось. Что-то с отцом. И вот приехала без предупреждения.
Мы стояли обнявшись и пытались скрыть друг от друга слезы – но разве скроешь? Мама сняла с меня пальто, а потом принесла мои старые домашние туфли, которые меня растрогали – такое было ощущение – своей молчаливой преданностью. Мы оставили пирог на попечение таймера и пошли в детскую – в мою бывшую комнату, в которой теперь царили близняшки. Их кровати были аккуратно застелены (к этому мама всех нас прочно приучила), но в остальном порядка было маловато. Всюду – на столах и стульях, на подоконнике – раскиданы книжки, кассеты с фильмами, альбомы для рисования. Мама быстренько начала прибирать, а я стояла, как оглушенная, перед натюрмортом, висевшим в рамочке на стене. Это я когда-то в детстве написала акварелью: садовая скамейка среди цветущих кустов, а на ней стакан с водой. Бумага за минувшие годы пожелтела, краски поблекли, но мне этот забытый натюрморт был сейчас дороже, милее всего, что я потом намалевала.
Мы сели на тахту – мою старую тахту, которая тоже прижилась в этой светлой большой комнате. Мельком я увидела себя в зеркале – бог ты мой! Глазищи красные, зареванные…
Мама стала расспрашивать – как учение, хороша ли у меня комната в общежитии, занимаюсь ли спортом, ну и все такое. Я отвечала не односложно, как в видеоразговорах, а развернуто. Хотелось, чтобы она раз и навсегда перестала за меня волноваться и переживать.
После того что случилось летом с Лавровским, я поняла, как глупо жила, как много времени растрясла меж пальцев. История – прекрасная наука, спорт – чудо, поэзия и живопись – праздник души, но нет ничего важнее для человека, чем познание самого себя. За время работы в лаборатории Лавровского я много узнала о мозге, о механике, химии и энергетике распространения нервных возбуждений. Я охотно передавала, по выражению Льва Сергеевича, «все свое богатство информации» «Церебротрону», и на основе этой совместной работы мозга и машины Лавровскому удалось обнаружить, выделить и смоделировать механизм переключения внимания – аттентер. Этому открытию он придавал большое значение. Сознательное проникновение в подкорку, в долговременную память может значительно раздвинуть границы мышления – так он говорил. Человек может и должен стать умнее в широком смысле этого слова, сильнее физически, а его органы чувств – тоньше и изощренней. Все события, говорил он, оставляют свои следы, они недоступны никаким приборам, – только наши органы чувств, усиленные по методологии Лавровского, могут эти следы уловить и вынести в сознание. Еще он говорил, что моя природная способность (улавливание рассеянной информации и проч.) отнюдь не патология, а нечто истинно человеческое, и он, Лев Сергеевич, не сомневается, что когда-нибудь это станет всеобщей нормой.
Короче говоря, я поняла, что мне нужно делать в жизни. За два месяца я подготовилась и, сдав экзамены за первый курс биологического факультета, поступила сразу на второй. Думаю, что за два года сумею закончить биофак и, получив таким образом более серьезную подготовку, вернусь в лабораторию Лавровского, чтобы продолжать его дело.
Я чувствовала, как напряжена и взволнована мама, слушая мои объяснения. Но она держала себя в руках. Не было на этот раз упреков в «разбрасывании», не было требований закончить исторический факультет, перестать «заниматься телепатией» (как будто я когда-нибудь специально ею «занималась»), не было предостережений по поводу моего «вечного мужского окружения». Мама внимательно слушала. Не отрываясь, смотрела на меня, и я невольно залюбовалась красотой и выразительностью ее глаз. Она сказала:
– Ну что ж, Надя, в конце концов, тебе девятнадцать, ты взрослый человек и вольна сама распоряжаться своей жизнью…
О, как долго ждала я этих слов! Как они были мне нужны! Никто ведь не знает, с какой тяжестью на душе жила я последние годы.
Мы снова обнялись, и я опять всплакнула. Никогда, даже в детстве, не была плаксивой, – но сегодня что-то делалось со мной непонятное, слезы шли и шли.
– Ты говоришь, твои способности станут нормой, – сказала мама, – но это, если и будет, то не знаю, когда, а пока очень мало таких, как ты или папа. Папу я стараюсь, старалась оберегать, меня за это не любили и ругали, обозвали «комендантом Бастилии», – думаешь, я не знаю? Знаю! И все же я убеждена, что поступала правильно. А как ты считаешь?
– Наверно, правильно, – сказала я.
– Ну вот. Вы – не как все, вы особенные, Надюша, и поэтому я так встревожилась, когда ты вышла из всякого повиновения, стала разбрасываться, то спорт, то рисование, то одно, то другое…
Все-таки не выдержала… Я опустила глаза и сказала себе, что не вступлю в спор, пусть мама выговорится, а я буду как стена…
– Не хочу повторять то, что наболело, что не раз уже… – продолжала мама быстро и немного сбивчиво. – Но меня очень тревожит твое будущее. Эта лаборатория… Надюша, ты плохо знаешь Лавровского, он одержимый, нетерпеливый, только из своей нетерпячки он проделал над собой сумасшедший опыт.
– Нет, мамочка, – сказала я, – это ты плохо знаешь Лавровского. Нетерпеливый – пожалуй, верно, но опыт был хорошо подготовлен, я это знаю, потому что принимала в нем участие.
Вот сказала, и тотчас перед глазами – «хижина», и Лев Сергеич, лежащий в кресле с «короной» на голове, и скачок стрелки потенциометра, когда подключили аттентер… и его монотонный голос, когда он начал рассказывать то, что видит и слышит… и вдруг – молчание, исказившее лицо… и этот смех, от которого ледяным холодом… Прежде чем испуг дошел до сознания, я уже вырубила питание, но было поздно, поздно…