[48].
В тот момент, когда летом 1947 года, бежав из разрушенной войной Палестины, где, как им обоим думалось, они не могли оставаться, Папаи и его красавица жена, его добыча, на которую мужчины оборачивались на улице, будто не верили своим глазам, вышли из пражского поезда на Восточном вокзале, молодой Папаи уже во второй раз сжег за собой все мосты. Они прибыли в Будапешт, этот город надежды, это «горнило будущего», и при этом понятия не имели, как им там преуспеть. Прыгнули очертя голову в зияющую пустоту. Семье пришлось проявить заботу, собрать денег, помочь с мебелью, но кое-кто из родственников смотрел на них как на предателей. Предателей Израиля. Странные люди, родня его жены. Папаи казался чужим в их среде и так чужим и остался, в их глазах он дважды предал еврейство. Он упорно боролся за то, чтобы доказать, что он настоящий мужчина, что он на многое способен, но после долгих лет борьбы единственным доказательством этого были четверо детей и красавица жена, все остальное – лишь имитация, жалкая подделка, пустая мимикрия.
* * *
Когда они с сыном вышли, держась за руки, из дома № 13 по Недерхол-гарденз, из достославных ворот Элм-три-хауз, и стали спускаться с холма, подгоняемые приятным холодком клонящегося к вечеру весеннего дня, Папаи тотчас же заговорил, а сын, хоть и слышал уже добрую часть этих историй, причем не раз, охотно слушал их снова.
– Знаешь, однажды твоя бабушка дала мне пинком под зад, я рассказывал? А знаешь за что?
– Пинком под зад?
– Ага, под зад. И еще она сломала мне об голову зонтик, когда я опозорил ее на открытом экзамене по математике в школе. Мы вышли из ворот гимназии, и она как начнет лупить меня зонтиком по голове! Ну, зонтик и сломался, а она заплакала. А потом мы вместе рассмеялись. А в тот раз у нас в гостиной сидели две дамы, две занудные старухи, собирали деньги в пользу «Керен Каемет»[49].
Мальчик не понимал, что значит «Керен Каемет», но ему страшно нравились непонятные слова. Он не спрашивал, что они значат, и отец не объяснял. Оставшись один, он играл с ними: подбрасывал вверх и смотрел, как они падают.
– Они собирали деньги на покупку земли в Земле обетованной. «Земля без народа для народа без земли», как сказал Бальфур[50].
Мальчик не стал спрашивать, кто такой этот самый Бальфур, – и так было хорошо! Хорошо не понимать какие-то вещи.
– А может, это и не он сказал, тогда все об этом талдычили, в тридцать шестом-то. Прекрасно помню этот день: они сидят за чаем в гостиной, убеждают пожертвовать на еврейское государство и говорят маме: «Но ведь там никого нет – совершенно безлюдный край, голая земля, пустыня». Я это слышу, вижу, как мама открывает кошелек и дает им кучу денег, и спрашиваю: «Почему? Там разве нет арабов?» Маму легко было вывести из себя – она тут же вскочила и так дала мне пинком под зад, что я натурально вылетел из комнаты, как мячик – бум! – с таким ударом ее бы в любую команду центрфорвардом взяли, уж поверь, а я только ржал. Мне дико нравилось, что у меня такая мама. Когда старухи ушли, она уже пожалела об этом – ну просто не смогла совладать с собой, понимаешь, – а потом она поцеловала меня, сунула мне денег в карман и сказала: «Ты пойми, это ж мои лучшие клиентки». Потому что эти дамы часто покупали у нее ковры, мама умела торговать, как никто на свете, когда папа умер и у нас отняли наш магазинчик, «Фридман и партнеры» – эти «партнеры» его и отняли, – а папа всю жизнь мечтал, что на вывеске когда-нибудь будет написано «Фридман и сын», как в его любимом романе Диккенса «Домби и сын», и когда мама осталась одна-одинешенька, без копейки, да еще и со мной на руках, денег не было вообще, но семья прислала ей в помощь служанку из секеев[51], и мама стала ткать ковры, ну то есть эта крестьянская девушка их ткала, и такие замечательные ковры у них получались, что в конце концов даже королевская семья стала заказывать их из Бухареста, так они прославились, и мы разбогатели, правда, для этого пришлось серьезно поработать, меня разбаловали, а эти две дамы из «Керен Каемет» часто покупали у нее ковры, и, помню, каждый год на Рош а-Шана нужно было идти на кладбище, к папе на могилу.
Они спустились пешком к подножию холма, где Недерхол-гарденз упирается в Финчли-роуд, там была лестница, и мальчик стал играть со словом «Рош а-Шана» – он не спросил, что это значит, – и поэтому от него ускольз нули несколько фраз, которые произнес отец.
– Ты не слушаешь, что ли?
– Слушаю.
– Тогда что такое Рош а-Шана?
– Не знаю.
– Ну и правильно делаешь, что не знаешь, это могло быть в любой день, но это было на Рош а-Шана, осенью, когда уже очень холодно. И вот наша большая кухня в одной из наших квартир на втором этаже, потому что была еще вторая квартира, ты знаешь, я тебе рассказывал, в одной была мастерская, где девушки ткали ковры – прелестные были девушки, я любил там у них посидеть, они все время пели и смеялись, – а в другой мы жили. На большой кухне в плите полыхал настоящий огонь, мама говорила прислуге, потому что у нас было три служанки, одна каждое утро провожала меня в школу и в конце дня забирала, так вот, мама говорила кухарке, чтобы та испекла десять рогаликов – знаешь, почему их должно быть именно десять?
– Нет, не знаю.
– Потому что библейских праведников, цадиков, десять, вот, и тогда мы шли на кладбище.
Они уже стояли перед кондитерской на Кэнфилд-гарденз, но не заходили, потому что Папаи хотел закончить историю. Им нужно было сходить к врачу: за два дня до этого с сыном приключился мелкий несчастный случай – он упал в обморок в посольстве, попробовав из маминой рюмки коньяку, а может, просто измучился после дневного спектакля, где играл Миши Нилаша[52], представление шло на берегу озера, там была осока и еще утки, посольство устроило пикник по случаю 1 Мая, Миши Нилаш жаловался громким голосом, что другие съели его посылку, и еще они сходили на могилу Маркса на Хайгейтском кладбище, и папа нес его на плечах сквозь толпу, как же хорошо было проплыть меж этих сияющих лиц, все на него смотрели, он сидел на исполинских плечах отца, все дамы на них оборачивались, как он был горд за своего отца, как гордился тем, что упал в обморок, так хорошо было упасть в обморок, все стали спрашивать, что случилось с ребенком.
– И там на холоде всегда стояли нищие, поджидали богачей, которые дадут им денег, мама раздавала им еще теплые рогалики, и тогда они шли за нами к папиной могиле, чтобы помолиться вместе с нами, знаешь, черный мрамор на могиле был такой холодный, мне каждый год приходилось его целовать, я ненавидел его целовать, боялся, что губы примерзнут к мрамору, но мама настаивала на этой церемонии. Наверное, это был единственный ритуал, на котором она настаивала. На самом деле да, это и был единственный ритуал, на котором она в своей жизни вообще настаивала.
Повисла тишина. Папаи глубоко вздохнул и направился в кондитерскую, позабыв, что он не один. Но обернулся и посмотрел долгим взглядом на сына.
– Знаешь, никогда не забуду эту тишину, как эти высокие люди в черном стояли в комнате, все в цилиндрах. Желтое лицо отца на кровати. Передо мной открылся коридор из людей, людской коридор, мне было четыре года, путь к его кровати был такой длинный. Он был желтый, как будто его выкрасили желтой краской, помню, я еще подумал: почему он такой желтый? Когда разразилась война, ему уже было 28 лет, он не хотел идти на фронт, знаешь, это была Первая мировая, и он выкурил двести сигарет, переплыл ледяную Самош, чуть не помер, температура была сорок, а через десять лет, потому что, понимаешь, его семья не хотела, чтобы он женился на маме, потому что мама была из бедной семьи, в их глазах это был мезальянс – знаешь, что это значит?
Но он не стал дожидаться ответа, и что это значит – тоже не стал объяснять. Ну и хорошо. Слово вспорхнуло, как бабочка, у мальчика перед глазами. Чудесная была бабочка.
– И мамина семья тоже не хотела, чтобы они женились, потому что поговаривали, что Енё Фридман – больной человек, что у него туберкулез, что у него никогда не будет потомства, им нравилось твердить это слово, «потомство», потому что за пару лет до этого – как будто и так у него проблем было мало – Енё надавали пенделей в драке в корчме, отбили одно яичко – по счастью, не то, которое производит сперму, а другое, в котором, знаешь, она только накапливается, которое всегда на пару градусов прохладнее, ты это знал? Потрогай – почувствуешь. Оно такое, как лéдник. Иначе ты бы сейчас здесь не стоял и не щурился на меня своими голубыми глазами, маленький ты мой, помню, мне нужно было дойти до папиной кровати, встать прямо перед ней, я дико боялся, такая была кругом тишина, мне ведь четыре года было, никогда не забуду эту кошмарную звенящую тишину, а папа положил мне руку на голову, и рука, сынок, была такая тяжелая, такая тяжелая, я никогда бы не поверил, что рука может быть такой тяжелой.
Под Будайской крепостью
Ей нужно с ними поговорить.
Когда по крутой винтовой лестнице, где лучше было держаться стены, потому что к середине ступени опасным образом сужались, она добралась наконец до третьего этажа, который, с учетом полуэтажа, был, по сути, четвертым, запыхавшаяся г-жа Папаи обнаружила входную дверь открытой. На какое-то мгновение ей показалось, что на самом деле она заперта – просто слегка подрагивает на сквозняке. В двери было три забранных рифленым стеклом оконца, самое верхнее закрывалось изнутри на задвижку, но сейчас и оно было открыто. Г-жа Папаи заглянула в маленькое окошко, и в лицо ей пахнуло затхлым запахом квартиры. Звонить не хотелось, она подтолкнула дверь носком туфли, и та со скрипом и хрипом медленно отворилась. На элегантной черной табличке, висевшей под щелью для писем, все еще значилось золотыми буквами: Марцел Форгач. Как на могильном камне. В нос ударило теплом центрального отопления, застарелым дымом и кисловатым запахом испортившейся еды, а на ее резкий, громкий, нетерпеливый призыв никто не вышел. Когда она захлопнула за собой дверь, по паркету пронеслась, сверкая маячком, красная пожарная машинка. Она не удержалась и чихнула. Сделав два неуверенных шага вперед, подняла с тяжелым вздохом пожарную машинку с пола и положила ее на стол. Открыла окно. Судя по разбросанным повсюду предметам, не так давно они еще были дома – наверное, просто выскочили куда-то: в магазин, в аптеку, на почту, на детскую площадку. Сквозь распахнутое окно тепло от батареи устремлялось в прохладу раннего осеннего вечера.