Незакрытых дел – нет — страница 15 из 39


Мать жаждет проявлений любви. Когда повзрослевшие дети встречают свою жаждущую любви и хоть какой-то теплоты мать окурками, немытой посудой, неубранными постелями, грязным бельем, разбросанным по кроватям, по всем углам, по полу, загнивающей или высохшей едой в холодильном шкафу, прокисшим молоком прямо в пакетах, грязными полами; волосами, рассыпавшимися при расчесывании, унитазом, испещренным погаными высохшими экскрементами, запахом несмытой мочи и разбросанными книгами, а не проявлениями любви и заботы, которых она ждет, то поневоле что-то сжимается в области сердца. Или, может, в голове? Потому что она только что пришла домой (к себе домой?) с работы или из больницы (она уже четвертый год ходит туда почти без перерыва), и как приятно было бы, если бы ее встретили знаками любви и заботы, а не грязными, вонючими, загаженными, мрачными комнатами. Вот бы сейчас чистую застеленную кровать, чайку, несколько непринужденных слов! Отсутствие проявлений желанной нежности или бескорыстной доброй воли со стороны взрослых детей всерьез ставит вопрос: где мать ошиблась настолько, что тоска по любви приводит лишь к сгустку боли где-то в области сердца или в голове? Мать получает то, что сама приготовила? Приготовила и подмешала яд? Напоила этим ядом своих малолетних детей, и через двадцать лет вот он, результат? Яд? Я лгала! Отрицала, что у меня депрессия. Выходит, надо мне было раздеться догола, раскрыться и вопить во все горло, чтобы «мамина депрессия и ее причина» вошли в самую душу бедных моих детей. Тогда бы эта «искренность» привела в мир более отзывчивых детей? Тогда эта жажда любви нашла бы удовлетворение? Мелочная (!) мать.

Из комнаты мальчишек открывался вид на Будайскую крепость. Задний фасад будайского дворца был такой же принадлежностью квартиры, как и мебель, полученная в подарок или взятая на время у родных и знакомых, но так и не возвращенная обратно, – все вещи абсолютно разные, однако со временем они начали походить друг на друга. На выходящей в сторону холма Напхедь трехчастной стене замка группировались рядами выступы, балюстрады, лоджии, зияющие чернотой окна, заложенные ниши; посередине серого фасада шесть коринфских колонн подпирали террасу с видом на Буду, над ней парили в воздухе шесть почерневших статуй, сплошь полуобнаженные женщины. Элегантную крышу снесло взрывной волной; само это громадное здание было скорее декорацией, чем укреплением, которое нужно защищать: много раз перестраивавшийся королевский замок приобрел свою окончательную форму как раз тогда, когда историческая значимость королевства практически сошла на нет. Несколько раз здесь ночевал австрийский император, когда заезжал в эти края, а потом регент, то есть тоже не король. Ревущие львиные головы глядели вниз с обгоревших стрельчатых арок, обрамляющих окна, серо-черный фасад покрывали дыры и выбоины, оставленные пулеметными очередями и взрывами, у подножия стен лежали гигантские расщепленные балки и кучи обломков высотой в целый этаж – ночью в свете луны вся эта монументальная серая масса, вся эта громада казалась поблекшей открыткой на стене или стоящим в углу шкафом, который невозможно открыть. Она возвышалась над домами, пустая и ни к чему не пригодная. Зеленый конь. На одиноком выступе замка, над чахлым кустарником и тонкими деревьями, повылезавшими из щелей в стене, прямо напротив комнаты, в которой жили мальчишки, стоял на дыбах зеленый конь – даже не стоял, а парил, кто знает с каких пор. Конь был того же зеленого цвета, что и обрушившийся купол крепости. Сказочный конь, сбросивший своего всадника. Мальчишки об этом знать не могли, но никого он не сбрасывал – наоборот, какой-то хортобадьский табунщик в просторных портках, стоящий по другую сторону от коня, прямо у здания Королевского манежа, пытался его обуздать. Этого безымянного табунщика, в честь которого назвали и маленькую площадь, мальчишки никогда не видели и даже не знали о его существовании, а ведь то был сам «Укротитель коней»: на это место он попал в 1901 году – после того как с большим успехом съездил на Всемирную выставку в Париж – и пережил здесь обе мировые войны. Барышни, поднимаясь на прогулку в крепость или спускаясь оттуда, охотно фотографировались у постамента с брыкающимся конем, каковой, видимо, был какой-то особо чувствительной точкой во всей крепости, раз зимой 1944 года его охраняла напуганная и угрюмая бронетанковая дивизия CC. Но мальчишкам из окна была видна лишь груда развалин, вход на территорию крепости был запрещен, в деревянной будке сидел сторож, который караулил закрытое сооружение и, завидя детей, тотчас выскакивал наружу, начинал махать руками, кричать и грозиться, и они бежали прочь – и только зеленый конь стоял непоколебимо там, у себя наверху.


 Дурные предчувствия стали одолевать ее, как только она вышла из трамвая. С озабоченным видом она направилась в сторону дома, со знакомыми сталкиваться не хотелось[53].

Прибавив шагу, она миновала группу белоснежных скульптур: в центре одиноко стоял предводитель крестьянского восстания, поджаренный на раскаленном троне, – в кольчуге, из-под которой выпирали мощные мускулы, и с булавой в руке; если смотреть с тротуара, он казался на голову выше крепостного фасада. За ним начинался серпантин ведущей в крепость дороги. Тут, у скромной невысокой стены, до самого конца пятидесятых годов стоял как будто вытесанный из камней этой самой стены длинный памятник артиллеристам: шесть лошадей, по три в ряд, понурив головы, с трудом тащили орудие, на трех дальних сидели артиллеристы в касках, а на стене мемориала среди прочих были высечены названия городов, отторгнутых от Венгрии по Трианонскому мирному договору. В 1937 году регент, питавший особую слабость к возведению военных памятников, лично открыл и этот: сколько городов – столько и венков; по всему мемориалу развесили, как спасательные круги по бортам океанского лайнера, двадцать девять штук, только лайнер этот пошел ко дну, и после войны окрестные дети играли в прятки под ногами лошадей с оторванными головами и всадников, головы которых тоже снесло взрывом; этих впряженных в орудие животных дети считали львами. А еще дальше, позади стояла единственная оставшаяся от дворца короля Матяша изъеденная временем гранитная колонна – как мертвое дерево, с которого срезали все ветви.

Трамвай уже не ходил у них перед домом, громыхая, как ящик с инструментами, и вырывая обитателей квартир из самых глубоких предрассветных снов, остановку перенесли на сто метров дальше, за лужайку с цветами, образовавшуюся на месте старого фонтана: ближе к холму Напхедь, где то и дело можно было наткнуться на кости погибших солдат, неразорвавшиеся мины, неиспользованные патроны и таинственные пещеры, из которых несло мочой и говном. Раньше, бывало, какой-нибудь оторва выбегал из-под арки их дома и, запрыгнув с разбегу на заднюю площадку трамвая прямо через невысокую металлическую загородку, весело махал остальным, дожидался, пока трамвай, трясясь всем корпусом, поднимется вверх по склону, и выпрыгивал у ступеней кинотеатра, чтобы купить билет на вечерний сеанс. Во всем царил деревенский дух. Летом приезжал на телеге развозчик льда, искрились на солнце ледяные осколки, словоохотливый малый рубил лед топором, плотницкой скобой стаскивал со своей телеги блоки и раскидывал их по ведрам мгновенно собиравшихся вокруг него жильцов. Уголь привозили на грузовике, в воздухе перед домом носилась, сверкая на солнце, угольная пыль, чувствовался ее запах, мужики с покрытыми сажей лицами сгружали брикеты или кокс лопатами в большие плетеные корзины и заносили их на спине внутрь – или же уголь прямиком по желобу скатывался к котлу, чтобы раз в неделю, по субботам, в доме была горячая вода. На карнизе полуподвального этажа сохли, издавая резкий запах ацетона, свежеокрашенные красно-синие оловянные солдатики. Из-за оконной решетки жена второго дворника кормила примостившихся на корточках детей лепешками лангошами со сметаной. Старший дворник топил котел, и в глазок ведущей в подвал серой железной двери было видно, как пламя освещает его блестящее от пота лицо. Как будто бы весь дом был одним большим кораблем. Приезжал старьевщик, приезжал точильщик. Запряженные в шаткую телегу сказочные клячи рыли грубо подкованными копытами ухабистую мостовую. Повсюду чувствовался доносившийся из древней пряничной лавки запах медовых пряников. На витрине красовались большие стеклянные банки, доверху набитые этими пряниками, над дверью звенел колокольчик, и две добродушные беловолосые тетушки с улыбкой встречали посетителя.


Ани ло ядаат. Даже не знаю, дома ли они.


На какое-то мгновение она замерла в глубокой, напоминающей коробку арке дома. Приготовила лицо для встречи со знакомыми. С тех пор как она съехала отсюда два года назад, это давалось ей нелегко. Здесь ее знали как человека-улыбку, эту роль она играла постоянно, и сейчас тоже, хотя всегда сознавала, что человека-улыбку она только играет. Даром что она от природы была веселого нрава – стоило ей увидеть саму себя, как она понимала, что лжет. Как раз сейчас настроения улыбаться у нее вообще не было. Она задрожала всем телом, из груди вырвался похожий на икоту звук – такими сильными оказались воспоминания. Отсюда она вышла ранним летним утром в 1958 году, когда убежала с Томом – английским рядовым, в которого влюбилась еще в Палестине и который пересек полконтинента, чтобы приехать к ней из Англии с женой и двумя детьми, и она сбежала с ним на Балатон. Не могла не сбежать. От судьбы не уйдешь. Здесь же, в октябре 1956 года, Папаи стоял с рыжеволосой нечесаной дочерью на руках, слушая доносящееся через распахнутое окно радио, когда повстанцы с кокардами на груди едва не вздернули его на фонарном столбе[54].

И здесь же однажды случилось так, что, не рассчитав, по своему обыкновению, время, Папаи поздно вышел из дома со старшим сыном и дочерью и, оказавшись на улице, не посмотрев ни направо, ни налево, уже хотел было перебежать мостовую, таща за собой детей, как прямо перед домом, едва их не задавив, со скрежетом затормозил грузовик «Чепель». Папаи обрушил на шофера град ругательств, а тот вместо ответа просто выпрыгнул из своей кабины и закатил Папаи увесистую пощечину, от которой очки слетели у того с носа. Г-жа Папаи не знала об этой пощечине. Только в память старшего сына неизгладимо врезалось беззащитное, онемевшее, ошарашенное лицо Папаи.