Незакрытых дел – нет — страница 17 из 39

[57].


 Лучше бы не входить, лучше бы развернуться и исчезнуть отсюда.


 Жалюзи были наполовину опущены. Что-то ее останавливало, но она все-таки не удержалась и неслышными шагами прошла в комнату, где спала на протяжении четверти века, в самые трудные времена, то в одном углу, то в другом, одна, на продавленных скрипучих кроватях, и Папаи – он приходил домой на рассвете, когда заканчивалась его смена на Венгерском радио, или со стоном внезапно просыпался посреди ночи – должен был на цыпочках обойти письменный стол, чтобы пробраться к ней, если ему хотелось – а хотелось ему часто, сердце его не знало покоя, ему хотелось и тогда, когда ей не хотелось, но он считал, что двое младших детей, ночевавших с ними в одной комнате, уже глубоко спят. Хотя в этом никогда нельзя было быть уверенным. Любовью они занимались беззвучно, сдерживая стоны, только ужасно скрипела кровать. Потом Папаи крадучись возвращался в свой угол. Ни у нее, ни у него никогда не было собственной комнаты. Когда такая возможность появилась, они пустили квартиранта: денег на хозяйство не хватало, и даже мизерная прибавка была нелишней, но квартирант не платил, и избавиться от него им удалось только ценой больших усилий. Случалось, что в какую-то из маленьких комнат въезжал бедный родственник, и выкинуть его оттуда тоже было не так-то просто. Комфортно г-же Папаи спалось только на купленном в Лондоне диване с зеленой обивкой, который одним движением превращался в кровать – и на чудо это тогда дивились все родственники.


 Кто-то тихо засмеялся. На полу на матраце лежал полуголый светловолосый парень, то есть скорее даже сидел, опершись спиной о стену и подсунув подушку под поясницу; из-под бедуинского одеяла торчали длинные волосатые ноги, на впалом животе лежала гитара, и он тихонько бренчал на ней какую-то мелодию. Завидев г-жу Папаи, он просиял.

– Целую ручки! – сказал он в той же манере, в какой дети здороваются на лестнице, и шаловливо заулыбался.

При виде его худобы г-жа Папаи первым делом подумала, что его надо бы накормить.

– Что это ты играл? Баха? – спросила она, только чтобы что-то спросить. – У вас тут театр был?[58] – добавила она, но дальше пройти не решилась; даже притом, что на нее вдруг накатила страшная усталость, ей очень хотелось накормить этого лохматого молодого человека, друга ее сына, расставить по местам стулья, подмести в комнате, застелить постели, проветрить, пропылесосить ковер и вообще навести порядок в этом безумном беспорядке, но у нее не было на это сил. Она рухнула на ближайший стул в полном изнеможении. Юный блондин как будто готовился к долгому разговору: он вежливо положил гитару на паркет, и это медленное, сделанное с лишними усилиями движение, ради которого ему нужно было перегнуться через весь матрац, привлекло ее внимание к неподвижному телу, лежавшему рядом с ним под простыней. Из-под простыни выглядывали лишь две грязные ступни.


 – Да, Баха, Wohltemperiertes Klavier. – И парень уже было снова услужливо потянулся за гитарой, но его движение прервал вопрос г-жи Папаи. В этот момент у нее дико забилось сердце.

– Это ты поставил воду кипятиться? – спросила она, ничего лучше на ум не пришло.

Вместо ответа он поднял висевший у него на шее амулет на кожаном шнурке, который за полгода до этого получил от г-жи Папаи, потому что, закончив вышивку, она, по своему обыкновению, дарила ее первому, кого увидит. Вышивка изображала райскую птицу.

– Все еще у меня, тетя Риа, – воскликнул он радостно, после чего добавил, наморщив лоб: – Я только что слышал там голос Петера.

– Все-таки мог бы и выключить.

– Все, меня уже нет! – крикнул парень и, как был, выпрыгнул из кровати и стал рывками натягивать брюки.

Своей поспешностью он как будто хотел отвлечь внимание от тела, неподвижно лежащего под простыней.

«Быть этого не может, – подумала г-жа Папаи, – это невозможно. Не может быть, чтобы он там лежал, но если даже он там лежит, тогда что это значит и почему мне такое вообще пришло в голову?»

Сердце у нее заколотилось еще быстрее, забилось, как взбесившийся, бьющий копытами зверь, силящийся вырваться из своего загона.

– Ты есть не хочешь? – собралась она было спросить исхудалого парня, но не смогла оторвать взгляд от очертаний спящего тела и, к величайшему своему удивлению, спросила: – Ты не знаешь, где Андраш?


 С резким визгом распахнулась входная дверь: судя по гулким голосам на лестнице, пришли сразу несколько человек, целая группа – из прихожей послышался громкий смех и оживленные споры. Кто-то включил свет. Их оказалось всего трое, но ее сына среди них не было.


 Тем временем уже стемнело.


 Она ничуть не удивилась, что в квартиру вдруг нахлынуло столько чужих; сколько жила на свете, всегда была готова к тому, что кто-нибудь может прийти, как и в детстве в дом ее родителей, и его накормят и постелют ему постель, будь то нищенка, арабская партийная делегация, возвращающаяся домой в Тель-Авив из Москвы или оказавшаяся здесь проездом из Тель-Авива в Москву, дальние родственники, тетушка, племянница, квартирант, которого нельзя выкинуть на улицу, армяне, англичане, французы, итальянцы, какой-нибудь сосед, который зашел за солью, мукой или картошкой или принес свежий арбуз, почтальон с телеграммой – но не друзья, потому что друзей у них не было. А когда из Тель-Авива, или из Москвы, или из Стокгольма приезжал седовласый патриарх, зампредседателя Всемирного совета мира, отец г-жи Папаи, вся семья собиралась в сияющей натертым паркетом пустой гостиной перед покрытой трафаретным узором стеной, вокруг стеклянного столика, все в своих лучших воскресных нарядах ради групповой фотографии, и на время фотографирования топор войны закапывали глубоко под землю, а вместе с ним и безобразные раздоры, раздиравшие семью на куски, все попреки, всю ревность и ненависть – они бывают в любой семье, но тут все крутилось вокруг колдовского слова «Израиль»: ведет он захватническую войну или отражает вероломное нападение, агрессор он или невинная жертва? Когда и без того не слишком большая Коммунистическая партия Израиля раскололась надвое, споры стали вести с горячностью, которая посрамила бы даже участников средневековых религиозных войн. Раскол переживался как какая-то мировая катастрофа или наступление Веймарской республики. Снэ, Микунис, Снэ, Микунис[59] – два эти имени звучали беспрерывно, эти двое были еретиками и раскольниками, предателями, отвернувшимися от единственно спасительной промосковской платформы. Снэ, Микунис, а также имена арабских звезд новой партии звучали беспрерывно: Хабиби и Туби, Туби и Хабиби, «Аль-Иттихад» и «Зо Хадерех»[60], родственники совали друг другу под нос вырезанные из газет статьи на иврите и английском, орали об империализме и об истреблении нации, и все это только усугубилось после войны 1967 года и разрыва дипломатических отношений, тогда единство семьи дало особенно глубокие трещины. Заходил Саша, всегда веселый, благоухающий приятными ароматами арабский коммунист; он регулярно появлялся во время каких-то своих командировок с блоком «Мальборо», и г-жа Папаи, которая курить толком не умела и курила лишь изредка, тут же демонстративно затягивалась сигаретой; заходил торговец нефтью из Бейрута – армянин, христианин и коммунист, который до конца жизни слал своей обожаемой Брурии открытки со всех концов света. Так вот, стало быть, когда приезжал седовласый голубоглазый патриарх, семья на какой-то миг казалась одним целым: приносили новорожденных, приводили детей постарше, улыбались даже те, кто еще вчера готовы были утопить друг друга в ложке воды.


 Ее сына среди них не было. У самого шумного гостя глаза искрились синевой, на лоб была залихватски надвинута коричневая шляпа, которую он никогда не снимал, на губах бродила вечная улыбка, ехидная, но все-таки не вполне издевательская – как будто он предвкушал то, что собирался вот-вот сказать, в голове еще не сложилась точная формулировка, но он заранее причмокивал от одной только мысли; на носу у него были очки с толстыми стеклами, зрительно увеличивавшие глазные яблоки, речь его лилась легко и мелодично, как будто он играл в написанной им самим пьесе, при этом особого внимания на второго гостя он не обращал – говорил, что говорил, его несло, а если бородатый поэт с рябым лицом вставлял какое-то беглое замечание, он немедленно парировал, но мог, не переводя дыхания, еще и выразить тому свое восхищение. Чем-то эти двое напоминали Дон Кихота и Санчо Пансу – неразлучная пара, запрещенный поэт и уволенный отовсюду писатель. Третий тип, похоже, близким знакомым не был, наверное, прибился к ним где-нибудь – на другой квартире, в кабаке или в Клубе молодых художников. Было несколько таких ночных скитальцев, которые кочевали с одной вечеринки на другую, появлялись без предупреждения и без приглашения и уходили неожиданно, никто не замечал когда[61].


 Увидев г-жу Папаи, молодой человек в коричневой шляпе тотчас же упал на колени, как какой-нибудь уличный приставала.

– О роза Хеврона! – воскликнул он с нахальной ухмылкой, но при этом довольно мило.

Он театрально приложился к ее руке, но поцелуй получился от души, искренний. Где бы г-жа Папаи ни появлялась, настроение мгновенно менялось, становилось каким-то праздничным. Ее лицо, даже измученное и утомленное, светилось исключительной красотой. Та же красота лилась из каждого уголка этой запущенной, неприбранной квартиры – красоту излучали вещи и картины, стеклянные вазы и вышивки, книги и репродукции; именно перед этим далеким притяжением не могли устоять, сами того не ведая, молодые и не очень молодые мужчины, время от времени заполонявшие всю квартиру: писатели и актеры по большей части да университетские студенты – друзья или случайные знакомые ее детей. Пользовавшиеся большой славой представления, которые устраивала в квартире младшая дочь г-жи Папаи – готовая на любые приключения, кипящая умом и страстью, громкоголосая, с отливающими бронзой рыжими волосами, – были всего лишь предлогом, чтобы сюда прийти. Но сейчас и ее здесь не было.