Незакрытых дел – нет — страница 18 из 39


 – Привет, Брурия, – сказал поэт, отыскивая глазами стул, на который можно было бы сесть, потому что в это время суток он уже охотнее сидел, чем стоял. Стула не было, он тут же закурил. В глазах г-жи Папаи, относившейся к искусству с религиозным почтением, эти гости, что бы она о них ни думала, были друзьями ее детей – и потому святыми, будь они какие угодно. Будучи медсестрой, она не проводила различий между людьми. И шутку оценить тоже умела. Она с интересом посмотрела на третьего гостя, который молчал.

– Ты даже не знаешь, что такое Хеврон, – тихо и немного печально обратилась г-жа Папаи к обладателю коричневой шляпы. – Это оккупированный арабский город.

Тот спохватился:

– Прошу прощения!

Он начал было говорить, что думает в связи с этим, но вовремя замолчал и только блеснул очками. Дальше эту болезненную тему обсуждать не стали.


 – А Петер?

– Вот-вот придет, он каких-то итальянцев встретил тут недалеко, в саду Хорвата.

– Англичан.

– Ну англичан, пардон, один черт. Вообще-то это были итальянцы. Они стояли тут перед домом и пели.

– Англичане это были, – сказал поэт, – он их встретил на Южном вокзале. – Он затушил сигарету и закурил другую.

– Ну хорошо, пусть будут англичане. Вообще-то они итальянцы, но неважно. Мы вообще-то пришли к его сестренке. У нас к ней важный разговор. Она дома?

Не дожидаясь ответа, он залез рукой в одну из тарелок и стал доедать остатки макарон. С видом человека, желающего констатировать нечто жизненно важное, он заявил с набитым ртом:

– То, что они говорили по-английски, еще не значит, что они не итальянцы.

– Итальянцы вообще не говорят по-английски.

– Я знаю, что ты все лучше знаешь, но все равно это были итальянцы. А ты знал, что на улице Кидьо есть место, где можно взять настоящий пармезан? – Неожиданно он уселся на край обеденного стола. Он часто делал что-то такое, чему сам потом удивлялся. Кончик носа у него был в томатной пасте. – Вот видишь, как раз о таких вещах, что я тут вытворяю, следовало бы писать в «Напло», – провозгласил он с довольным видом. – Терпкий, зрелый пармезан, твердокаменный пармезан, душистый пармезан, умбрийский и тосканский пармезан! Это траппишта[62]. В условиях реального социализма траппишта – это и есть пармезан. Но не беда, мы прощаем тебя, кто бы ты ни был, рукожопый пештский поваренок!


 Эти слова он произнес с интонацией священника, отпускающего грехи пештскому повару, потом вылизал тарелку, достал из кармана пиджака уже наполовину выпитую бутылку вина и поставил ее на стол. Вырвав пробку зубами, он взял один из мутных стеклянных сосудов – наверное, склянку из-под горчицы, – выплеснул из него подозрительную жидкость и налил себе вина.

– Не люблю пить из горлá, – сказал он игриво, как будто его кто-то спрашивал, выпил залпом и скривился. – Болгарское. Мерзость.

– Прошу прощения, – быстро проговорил поэт, в пояс поклонился в сторону г-жи Папаи, как настоящий джентльмен, затушил сигарету в тарелке и быстро скрылся за дверью.


 Они стояли в довольно странном месте, в самом сердце трехкомнатной квартиры. Под конец шестидесятых г-же Папаи удалось ценой героических усилий наскрести денег, назанимать где только можно и снести стены, ликвидировав таким образом узкую, коридорного типа прихожую, в которой царил вечный мрак, и создав большое единое пространство. Квартира стала вдруг какой-то голой, из нее ушла тайна; исчезла стена, стыдливо прикрывавшая вход в туалет, корзину для грязного белья и отчасти ванную, что повлекло разнообразные и неожиданные последствия. Все комнаты в квартире – две маленьких и большая, а также все места общего пользования выходили теперь в это единое пространство.

Поскольку от кухни, руководствуясь несомненным архитектурным чутьем, тоже отхватили кусочек, пространство посреди квартиры получилось довольно приятным, и туда поставили обеденный стол, однако на то, чтобы снять кухонную напольную плитку с бело-зелеными узорами и заменить ее на паркет, денег уже не осталось, так что перед кухней образовался подиум, на пару сантиметров возвышающийся над остальным полом. Если кому-то хотелось сказать что-то важное или казалось, что никто не обращает на него внимания, что в этом кавардаке случалось нередко, он всегда мог встать на эту «сцену» и заговорить во весь голос. След от снесенных стен шел по всему полу словно рана. Новую кухонную стену пьяный каменщик поставил кривовато, ввиду чего это помещение, а вместе с ним и вся квартира, как будто зашаталось, прямо как во время будапештского землетрясения 1956 года. Перед кухней на стене был выступ – заложенный дымоход, в котором виднелось отверстие для печной трубы, забитое газетной бумагой. В пятидесятых годах под ним стояла небольшая чугунная печка; в сильные холода ее топили принесенным из подвала углем; вокруг на сделанных дядей стульчиках во время дезинфекции от вшей сидели дети – кожа на голове горит, от волос пахнет керосином, – а когда темнело, они, трясясь от холода и стуча зубами, забивались под большие пуховые одеяла. Электричество часто отключалось, и тогда зажигали керосиновую лампу. Они жили как номады, кочуя из комнаты в комнату по квартире, в которой со временем становилось все теснее и теснее. Изначальное распределение было таким: две девочки жили в угловой комнате, два мальчика – в той, что сразу у входа, родители – в большой; но этот порядок нарушался, стоило ему установиться, и они переезжали из комнаты в комнату; время от времени, озаренный внезапной идеей, Папаи один занимал какую-то из маленьких комнат, потому что ему хотелось работать – писать роман, который перевернет мир, или же он переводил какую-нибудь научно-популярную книжку, про Китай или про Пола Робсона, и суматохе не было конца.

На дверь, выходящую в геометрический центр этого помещения, кто-то очень остроумный повесил табличку с написанным большими красными буквами словом «Туалет», предупреждая тем самым вопросы гостей. Как раз за этой самой дверью громко рыгал поэт: он с облегчением кряхтел и охал, и некоторое время ничего другого просто не было слышно. Сидевший на столе писатель в коричневой шляпе звучно расхохотался.

Фанерные двери массивных встроенных шкафов, появившихся в прихожей после реконструкции, перекосились, на покоробившихся от сырости полках пылились напиханные туда как попало одежда и постельное белье. Г-жа Папаи давно уже здесь не жила. Ссылаясь на свое прошлое в рабочем движении, она получила – ценой, как она любила выражаться, «ползания перед ними на окровавленном животе» – квартиру в панельном доме на другом конце города[63]. Кто остался, тот остался, кто съехал – тот съехал.

Вскоре в квартире появились еще человек пять, но и среди них ее сына не было. Она хотела поговорить с ним о загранпаспорте. Оба ее сына едут в землю предков. Дело сложное. У дочери – из-за ее поездки, которую сочли нелегальной, – загранпаспорт как раз сейчас отобрали, а в ходе ночной проверки документов, когда она отказалась отвечать на вопросы, полицейские вывихнули ей руку. Надо доставать новый загранпаспорт. В местном парткоме она договорилась, но из ЦК пришло распоряжение снова его аннулировать. Важно было бы поговорить с ними лично. Она не понимала, почему они этого не понимают.


 Лама?[64]


* * *

Почти в это же время примерно в восьмистах метрах от дома на улице Аттилы, если считать по прямой, тоже в Буде, но по другую сторону крепости, перед изумленным взором младшего сына г-жи Папаи на измятой простыне – скрипучая деревянная кровать в стиле крестьянского барокко была изрядно продавлена – лежала Венера Боттичелли, воплощенная в белокурой польке, девушке ослепи тельной красоты. Они валялись наверху – квартира была двухуровневая, и входную дверь, точно так же как и у Форгачей, никогда не запирали на ключ, кто угодно мог зайти сюда в любое время и, если был голоден, отрезать себе кусок черствого хлеба. В квартире царил художественный беспорядок: на веревке сушились детские вещи, всюду валялись зачитанные до дыр романы, стояли немытые чашки из-под чая, кто-то оставил открытой банку абрикосового повидла с ложкой внутри, на бидермайеровском столике с растрескавшейся инкрустацией, изящную ножку которого подпирал кирпич, стояла переполненная пепельница, рядом с напольными часами красовалась эмалевая табличка с названием парижской улицы, повсюду были раскиданы ноты – Моцарт и Шуберт, семейные фотографии и детские рисунки, на шкафу лежало собрание сочинений Маркса и Энгельса, на полу кто-то рассыпал бисер, у стены стояло заляпанное воском пианино, имелось также кресло с одним подлокотником, позднебарочного вида канапе, складные садовые стулья с каркасом из металлических трубок. Сюда по большей части приходили те же люди, что и в другую квартиру, – как явствует из донесений[65], за один и тот же вечер они много раз пересекались друг с другом в различных точках города, ибо общественные места, за исключением одного-двух, в десять вечера уже закрывались.

Не останавливаясь подробнее на этой сцене, раскроем только, что в кровати уже некоторое время чаще всего слышался вопрос «Tak czy nie?»[66], и касался он того, что молодой человек проявлял намерение проникнуть наконец в росистое лоно девушки. «Tak czy nie?» Девушка смеялась, они снова целовались – долго. У девушки были упругие, смотрящие слегка в разные стороны груди, она извлекла марихуану из висевшего на шее красного кожаного мешочка, они закурили, у молодого человека засвербело в горле, он закашлялся – и ничего, кроме этого, не было. Несколько раз звонил телефон, но они не отвечали. Наконец они расправили лежащую у них под задами измятую простыню, натянули на себя колючий плед, но было еще слишком рано, сон не шел, а когда они все-таки выключили свет, так как ничего лучшего им в голову не пришло, хрустнула ведущая на второй этаж деревянная лестница.