Незакрытых дел – нет — страница 19 из 39

За пару дней до этого старший сын г-жи Папаи подцепил на площади Адама Кларка юную польку. Минут через десять она сидела в квартире у Будайской крепости под перекрестным огнем трех смеющихся лиц: предлагая ей поесть и выпить, они дивились на доставшееся им добро, сиявшее, словно покрытый росой лепесток; в тот же вечер она к ним переехала. Ей досталась отдельная комната, поскольку одно место освободилось: старший сын г-жи Папаи должен был уехать в тот самый вечер и поэтому – опрометчиво, как впоследствии выяснилось, – вверил свою добычу сестре и брату, сдал им ее, как в камеру хранения на вокзале, чтобы те присматривали за ней, пока он не вернется. И вот теперь, вернувшись, он нигде не мог ее найти, он прочесал из-за нее весь город – младшая сестра только пожимала плечами, а младший брат бесследно испарился, – но он упорно искал дальше, расспрашивал – до тех пор, пока, поддавшись странному предчувствию, не зашел в пустую квартиру, где на втором этаже его ждала та самая картина: два голых человека, одеяло натянуто под самый подбородок.


 На верхней ступеньке он вдруг остановился, окаменев, а потом рухнул в глубокое кресло и расплакался. Он был куда более ранимым, чем многие думали, и одно из своих «ползаний на окровавленном животе»[67]г-жа Папаи предприняла как раз ради него: мать сразу обратилась в высшую инстанцию, к всемогущему Дёрдю Ацелу, на этот раз впустую. Старший брат не мог знать, что в руки его младшему брату, над которым все время в открытую издевались из-за его неопытности по части женщин, это незаслуженное чудо свалилось только благодаря их изобретательной и многоопытной младшей сестренке. И кровь, и слезы, и забавы. Впрочем, младшая сестренка была хорошей сестрой[68].


* * *

В квартиру на улице Аттилы все подходили и подходили люди, располагались по-домашнему за обеденным столом, поднося к нему разнокалиберные стулья из большой комнаты. Кто-то приносил с собой еду, кто-то – бутылку вина. В кресле, из которого сквозь обивку выпирали пружины, безмолвно сидел поэт, бутылка советской водки стояла у него под рукой. Из-за стола виднелись в общем-то только его черные глаза, потому что у кресла кто-то неведомо зачем наполовину отпилил ножки. Он извлек из кармана брюк маленькую стопку. На вечер никакого театрального представления не объявляли, но это вовсе не исключало того, что оно все-таки состоится: приход зрителей сам по себе как будто вызывал на сцену представление. Бывало, что-то начиналось (а бывало, и нет) – все что угодно, абсолютно любое событие, которое можно назвать театром, – просто потому, что собралось соответствующее количество публики. Порой в квартиру набивалось двадцать-тридцать гостей самого разного возраста: седовласые, лысые, почтенного вида господа и битники, богемного вида публика и гимназисты, только что освободившиеся из тюрьмы преступники и писатели, у которых на Западе вышел не один роман, актеры, кинорежиссеры, студентки и многодетные, фанатично верующие матери семейств, подрабатывавшие в институте натурщицами. Они рассеивались по комнатам, напоминавшим пещеры, или, собравшись вокруг стола в передней, пускались в оживленные споры о делах, покрытых густым, как молоко, туманом: о решениях партии, о полицейских расследованиях, о запрещенной книге, тайком ввезенной в страну, или о последнем фильме Бергмана – обо всем сразу, на одном дыхании. Между полуночью и рассветом здесь зарождались великие любови, разгорались и потом внезапно затухали великие ссоры. Две девушки читали вслух письмо, секретным путем доставленное из Парижа[69], а молодой человек с фотоаппаратом делал снимки разных точек квартиры, обращая особое внимание на то, чтобы они были симметричными.


 Тут следует добавить, что хозяева квартиры отсутствовали, но это, похоже, никому не мешало.


 Было уже за полночь, когда молодой человек, стоя в лунном свете перед погрузившимся во тьму домом на улице Аттилы и обвив рукой точеную талию польки, пытался свистом выманить к освещенному окну большой комнаты кого-нибудь, кто мог бы скинуть ключ от ворот, и не прекращал при этом нашептывать что-то замечтавшейся девушке, словно проныра-экскурсовод. Они присели на корточки у зарешеченного окна полуподвала и заглянули внутрь: помещение напоминало каземат, камеру пыток. На четвертом этаже их окна горели желтым. Наверное, в царящем наверху шуме и гаме его клич просто не слышали. Табан[70] погрузился в глубокую тишину – лишь полицейская машина притормозила было на улице Аттилы, но поехала дальше. В любой момент кто-нибудь из соседей мог выглянуть, чтобы прогнать их.


 – You see, this was the washing-chamber where my mother washed our things with her hands every week. And look! – указал он ввысь. – In the Second World War there was an airplane stuck in this house, I used to dream with it, it was a poor Fritz, who flew up in Wien and was shot down before he could reach the so called Bloodfield nearby. The people came from all over the town to admire it. What a sight![71]


 За неделю до взятия Будайской крепости, 5 февраля 1945 года, в соседний с казармой лейб-гвардии дом врезался немецкий военный планер. Хвост и корпус самолета еще долго картинно торчали из разрушенного здания на диво окрестным жителям. Первое, с чем столкнулись под проломленной крышей квартиры, выходящей на бульвар Аттилы, те, кто осмелился вылезти из подвала во время осады, была отрезанная голова молодого летчика-немца – она выкатилась на паркет им под ноги, как только они взломали топором дверь кабины. Рука летчика все еще сжимала ручку управления катапультируемого кресла. Впрочем, ужас, который испытали жители дома, быстро сменился радостью: в тесном багажном отделении транспортного планера DFS-230, в опечатанных мешках они обнаружили несколько центнеров картошки, которую этот летательный аппарат, рассчитанный на транспортировку девяти человек, должен был доставить немецким и венгерским частям, защищавшим крепость. Как и другие такие же планеры, он вылетел из Вены и собирался приземлиться неподалеку отсюда на Вермезё, Кровавом поле.


«Е» – холод ледников, далеких и прекрасных,


Палатка, облачко в просторе отдаленном.


«И» светится во тьме железом раскаленным,


То – пурпур, кровь и смех губ дерзких, ярко-красных[72].


 До этого девушка читала вслух Мицкевича, чтобы доказать, что нет на свете языка прекраснее, чем польский, а молодому человеку в тот момент пришли в голову только эти строчки из Рембо. Пока он их декламировал, кто-то выглянул из окна и скинул ключ, который ему каким-то чудом удалось поймать.


* * *

Гораздо раньше один из гостей, отличавшийся некоторой скрытностью в поведении, – молодой мужчина с ироничной улыбкой и тонкими чертами лица, у которого в прошлом были мимолетные приключения с обеими сестрами и который, соответственно, приходил сюда, еще когда тут жили родители вместе со своими собственными родителями (те горячо спорили и между собой, и с супругами Папаи), давал братьям сочинения Мао Цзэдуна, соблазнял сестер и как к себе домой взбегал по винтовой лестнице, – этот гость, заметив хмурого поэта, который дисциплинированно отхлебывал из своего стакана и прикуривал одну сигарету от другой (а у ног его сидела поклонница с апельсином в руке – редким по тем временам лакомством), легким кивком головы позвал его выйти в комнату сестер – она находилась за ванной, и вид из окна там перекрывал росший перед домом большой каштан. В 1956 году это окно пробила срикошетившая от крепостной стены шрапнель – в тот самый момент, когда, забежав на пару минут из подвала в квартиру, жадный до новостей Папаи наклонился, чтобы выключить радио. Поэт тяжело поднялся, прихватил с собой бутылку водки, зажженную сигарету, пепельницу и рюмку и, держа все это в одной руке, что само по себе могло претендовать на серьезный цирковой трюк, указательным пальцем другой руки дал знак своей готовой вскочить поклоннице, что идти за ним не надо. К их величайшему удивлению, в комнате сестер на незастеленной кровати, где на месте подушки лежал бюстгальтер, под картиной Босха, изображающей поносящие Христа ехидные рожи, и вышитым толстыми хлопковыми нитками автопортретом Ван Гога (неподражаемое, сияющее, как солнце, произведение упомянутой выше сестры с волосами цвета бронзы) сидел курчавый мужчина с бледным мраморным лицом – кинорежиссер; казалось, он сидит там уже целые столетия – с мускулами штангиста и невозмутимостью Будды; играя с опутанной женскими волосами резинкой, он углубленно читал кантовскую «Критику чистого разума» и даже не посмотрел на двух заговорщиков. Решить, видно ли ему что-то в этом полумраке, было невозможно, но исключать этого тоже было нельзя. Он как будто бормотал что-то самому себе, и вошедшие, кивнув с пониманием, тактично не стали включать свет – из проигрывателя доносились звуки индийского ситара, – а тихо отошли и, стоя у выходящего на каштан открытого окна, продолжили беседу о делах, касающихся их одних, а именно о следующем номере самиздата, который они редактировали. На улице Варалья уже зажгли газовые фонари.


 Тем временем г-жа Папаи исчезла.


 В комнате сестер под мерный звук глиняного барабана – Папаи притащил его из какой-то своей ближневосточной поездки, быть может в Каир, – в густом дыме марихуаны, который клубился перед окном, закрытым с целью звукоизоляции, в окружении разгоряченных лиц, как два негра или араба, танцевали друг с другом два брата; пот лил с них ручьями, лица горели, они зашлись в каком-то неведомом первобытном танце – под окном их младшая сестра все быстрее лупила в глиняный барабан, напротив нее на полу сидела, прислонившись спиной к стене, белокурая полька и мечтательно глядела на двух братьев, а они – босые, с напряженными спинами, – будто повинуясь какой-то неведомой силе и делая странные ныряющие движения, со всей мочи колотили ногами по полу и вились, вились друг вокруг друга.