Незакрытых дел – нет — страница 36 из 39

Г-жа Папаи попросила помочь ей и узнать для ее дочери, которая учится в Москве, сколько стоит в Вене используемое в дерматологии устройство «Вальдманн-180» или «Вальдманн-200». Мы условились, что договоримся по телефону о времени нашей ближайшей встречи в начале марта 1983 года. Встречу, расходы на которую составили 75 форинтов, мы завершили в 12:35.


Заключение:

Во время встречи г-жа Папаи выглядела очень усталой, однако увлеченно высказывала замечания к своему письменному докладу.

Похоже, она согласится вести работу по активному выявлению потенциальных объектов вербовки в своем окружении.

Просьбу о помощи в связи с медицинским устройством она высказала с большим смущением.

Мама неловко высказала свою просьбу и тем самым себя выдала. Она уже не бравый, уверенный в себе агент, а неуверенная, тревожная мать. Что ж, об этом мы тоже позаботимся. Вот что говорит Отто Селпал в своем учебнике касательно «искренности» идеального офицера-оперативника (что, само собой, ходячий оксюморон):

Для офицера-оперативника начать разговор такого направления – не жест обыкновенной вежливости, но важная часть, один из элементов углубления искренних человеческих отношений. Искренний интерес офицера-оперативника к проблемам члена агентурной сети, сочувствие и самая широкая помощь, безусловно, приводят к позитивному результату. Такие отношения закладывают основу взаимного доверия и уважения. Вести разговор в этом направлении целесообразно и в интересах создания свободной от напряженности атмосферы, необходимой для заслушивания донесений.

Но независимо от всего вышесказанного, для того чтобы испытывать доверие по отношению к чужим господам, требовались не только домашние неурядицы, душевная неустроенность, постоянное высокое напряжение, вызванное вечной неразрешенностью каких-то вопросов, – ведь неслучайно Бланш Дюбуа из «Трамвая „Желание“» говорит врачу: «Неважно, кто вы такой… я всю жизнь зависела от доброты первого встречного», – для этого требовались примитивная идеология, которую она впитала с детства и которую всегда ценила, донельзя упрощенное объяснение общественных несправедливостей, солидарность с этими серыми эмвэдэшниками и кабинетными бойцами гэбэшного фронта, приходящими из своих контор на тайные встречи: так или иначе, но они оставались в ее глазах рыцарями какой-то святой идеи – и ни к чему были Томас Манн, Гёте, Оскар Уайльд и Джозеф Конрад, ни к чему были Бах, Бетховен, Брамс, Шуберт и Чайковский, всего этого было мало, все это оказалось недостаточным противовесом тому чрезмерно упрощающему мир мышлению, в котором испытывало крайнюю необходимость пропащее, но все же прекрасное человеческое существо, вознамерившееся помогать другим в этом не поддающемся упорядочиванию мире. Это мышление – в рамках которого ставится знак равенства между Холокостом, этим всемирным скандалом, и трагической несправедливостью, выпавшей на долю палестинцев, – хоть и привлекательно для многих, но с логической точки зрения несообразно; мысль эта не выдерживает испытания на прочность, это кривое зеркало, но для Брурии оно к тому моменту выкристаллизовалось в идею фикс. Она затворилась в этой идеологии точно так же, как умела затвориться в музыке, полностью уходя в нее; между тем она помогала множеству людей, в придачу к собственным детям – такова была семейная традиция – взяла приемных дочерей, которых любила едва ли не больше – и это тоже была семейная традиция, – чем своих, с каким-то доходящим до крайности бескорыстием, и даже когда ее собственным детям ничего не хватало, она с присущим ей великодушием вечно раздавала все другим и даже не замечала, что иной раз лишает своих детей необходимого им внимания; но ведь такая самоотверженность – а эта медсестра и повитуха, окончившая summa cumlaude курс в Бейруте, не раз думала поехать в Африку – способствовала и тому, что рассеянность, которую ее кураторы тоже отметили и даже рассматривали как фундаментальную черту ее характера, все усугублялась и усугублялась совсем уж до невыносимости (впрочем, это кураторов не беспокоило, они даже на этом играли, то и дело бессовестно ее обманывали, использовали ее как средство, как мебель, какой-то глупый предмет), но ведь и ей нужны были эти разброд и хаос, эта беспорядочность (в беспорядке у нее была своя система, в личном хаосе царил незримый порядок, каждую бумажку, каждый кусочек шелка, любой документ, любую открытку она куда-то прятала, часто сама не зная куда, но выкидывать ничего не выкидывала, и я, кстати, такой же), этот беспрестанно и непрерывно воссоздававшийся хаос был очень нужен ей для того, чтобы не сталкиваться лицом к лицу с собственной фундаментальной проблемой – проблема же заключалась в том, что она была нигде. Нигде.


В 1688 году швейцарских солдат, служивших не так уж и далеко от дома, по большей части в качестве наемников, поразила загадочная болезнь, симптомами которой, среди прочего, были эмоциональная лабильность, беспросветное отчаяние, приступы неуемных рыданий, анорексия и попытки самоубийства; швейцарский врач Иоганнес Хофер соорудил тогда для обозначения этих симптомов из слов νόστος (возвращение) и ἄλγος (боль), встречающихся и в «Илиаде», выражение «ностальгия», которое впоследствии сделало столь блистательную карьеру и которое ни в коем случае не следует путать с тоской по родине. Хофер, например, наблюдал случай ностальгии у молодого человека, переехавшего из Берна в Базель, то есть оказавшегося в каких-то сорока километрах от родного города. О корнях недуга, поразившего швейцарских наемников, Хофер пишет в своей диссертации: «Причины этих болезней мозга, по существу, демонические», так как «животные духи подвергаются в среднем мозгу непрестанной встряске со стороны тканей, еще сохраняющих полученные на родине острые впечатления». В 1732 году другой швейцарский врач доказывал, что причиной ностальгии служит «резкая перемена атмосферного давления, которое подвергает тело чрезмерному воздействию, гонит кровь из сердца в мозг и тем самым вызывает наблюдаемый нами эмоциональный недуг». Тогда еще повсеместно считалось, что ностальгия – болезнь специфически швейцарская: надежные и хорошо подготовленные швейцарские солдаты служили наемниками в самых разных армиях по всей Европе, и некоторые военные врачи уже высказывали спекулятивные суждения, что, быть может, причина болезни кроется в том серьезном ущербе, который наносит барабанным перепонкам и клеткам мозга беспрерывный перезвон колокольчиков, доносящийся от пасущихся в Альпах коров. А еще говорят, что в начале XIX века один русский генерал вылечил внезапно появившуюся и быстро распространявшуюся в его частях ностальгию неожиданно успешным методом погребения заживо.

Для Брурии единственным методом излечения стал бы переезд на родину, но это было невозможно, так что после каждого возвращения оттуда ее охватывали все более тяжелые приступы ностальгии. Хотя, возможно, и переезд ничего бы не решил, ибо смутным объектом ее желания была давно ушедшая на дно страна, подводный мир, Палестина, в которой еще жили вместе два народа – под чужой, правда, властью. Симптомы на некоторое время затухали, чтобы стать потом еще более мучительными. Сенную лихорадку, которая терзала ее с весны до самой осени, это уж точно усугубляло до невыносимости, и Брурия отдавалась страданию, как если бы это могло заглушить безумную ностальгию, из-за которой она была готова, как лемминг, броситься со скалы на верную смерть.

В какой-то момент – она этого и не заметила – ее заточили в стране, причем в стране, где она не хотела жить, хотя некоторое время думала, что захочет, в стране с чужими запахами, чужими красками, чужим языком, в условиях системы, которая, как ей говорили, была лучшей в мире и которая оказалась одной из худших (но она приспособилась, многие годы делала вид, будто и вправду этого хочет), в стране, где она так навсегда и осталась чужой, потому что стоило ей заговорить в трамвае по-английски или вдруг на иврите, на нее доносили – это было еще в пятидесятых годах, в знак предостережения, и этим предостережениям не виделось ни конца ни края, они не убывали, а только множились. Но пути назад не было.

В 1983 году я привез ей в подарок из Западного Берлина открытку, купленную в Gemäldegalerie в Далеме (до воссоединения города большое художественное собрание размещалось там). На открытке была знаменитая картина Брейгеля-старшего: две обезьяны, вдали – порт Антверпена, обезьяны сидят в большом сводчатом окне, прикованные цепями к общему кольцу, одна из них уставилась на нас, зрителей, другая, удрученная, как будто окуклилась, на подоконнике рядом с ними – расколотая скорлупка фундука или грецкого ореха. Когда я вручил ей эту открытку, Брурия рассматривала ее как заколдованная, как будто художник в 1562 году схватил в этой картине всю ее жизнь. Она дважды вышивала этих обезьян, хотя оригинала никогда не видела. И каким-то чудом увеличила картину в точности до размеров оригинала – к тому моменту в вышивании для нее не было ничего невозможного, – и прямо заявляла гостям, вежливо интересовавшимся, над чем она работает, что две эти обезьяны – она и мой отец.

Они оба были обитателями «нигде» – ни венгры, ни евреи, ни чужаки, ни товарищи, ни соотечественники. Для товарищей они были евреями, для евреев – коммунистами, для коммунистов – венграми, для венгров – чужими. Безродные патриоты. Насельники шеола[153], они стали обитателями ада, их личного ада. Вечному жиду необязательно, конечно, вербоваться в агенты – и своих бед столько, что ему скитаться до самого Судного дня.

А тут еще, в качестве вишенки на торте, появляется «дело Рапчани». Брурия, как и ее куратор, последовательно пишет фамилию Ласло Рапчани[154] с ошибкой (Rapcsány вместо Rapcsányi), из чего я делаю вывод, что старший лейтенант Дора самой книги в руках никогда не держал и понятия не имел, о чем идет речь, – его занимало только одно: как бы мамино письмо не получило общественной огласки. Из-за этой книги об Иерусалиме мама слетела с катушек. Но из доклада старшего лейтенанта от 13 апреля 1984 года видно и то, как работает система «ты мне – я тебе»: предназначенное для общественной огласки письмо они не поддерживают, но живущий в Америке израильский племянник без проблем получает визу.