Все мелкое, ограниченное, подгнившее и устарелое приобретает свою особую, независимую ценность и право на неприкосновенность вследствие того, что консервативная и благочестивая душа антикварного человека как бы переселяется в эти вещи и устраивается в них, как в уютном гнезде[263].
ГЛАВА 1. ПАМЯТИ СТАРОГО ДРУГА
По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старания постичь смысл жизни. Чувствуешь себя, как младенец, пытающийся схватить баскетбольный мяч: он выскальзывает из рук.
Память и вещи
Наши привычные представления о данных нам возможностях общаться с окружающими опираются на незыблемое убеждение: мы в состоянии рассказать о том, что видели, о чем слышали и что пережили, именно так, «как оно было на самом деле», независимо от каких-либо внешних влияний. Мы уверены в правдивости и суверенности нашей памяти. В обыденном сознании современного человека память ассоциируется с индивидуальным «архивом», личным достижением и индивидуальным достоянием: из этого будто бы собственными усилиями накопленного хранилища человек якобы волен произвольно извлекать образы прошлого.
Эти убеждения экзистенциально важны для нас – ведь наши коммуникативные способности являются одним из главных инструментов продолжения существования человеческого рода. Однако подобные убеждения ошибочны. На деле каждый из нас является носителем определенной традиции припоминать и излагать, рассказывать и убеждать. Эта культурная рамка, которую обозначают как коллективную, социальную или культурную память, является важнейшим, конституирующим условием для формирования, поддержания и распространения нашего восприятия актуальной или прошедшей реальности.
Вербализация воспоминания происходит в повествовательных жанрах, которые поставляют, так сказать, надындивидуальные «литейные формы». К ним принадлежат сказки и легенды, с которыми мы выросли, наша натренированность в написании сочинений с введением, структурой и выводом, а также наша манера рассказывать анекдоты, представляться и оправдываться без чрезмерной похвальбы. Даже манера составления документов и написания статей ориентируется на специфические формальные традиции[265].
В контексте современных представлений о человеке память есть «способность поместить личное существование в пространственно-временную целостность и оглядываться на прошлое, предшествовавшее настоящему»[266]. Ученые, профессионально проблематизирующие память, – педагоги, психологи, нейрологи – долго исходили из универсального и вневременного характера памяти. Лишь в 1920–1930-х годах были сформированы теоретические концепции, которые исходят из общественной обусловленности припоминания и забывания.
Импульсы для историзации памяти пришли не из историографии, а из социологии. В 1925 году автор одной из наиболее влиятельных в минувшем веке теорий «коллективной памяти», вновь открытой более полувека спустя, французский социолог Морис Хальбвакс утверждал, что индивидуальная память испытывает давление коллектива (не всегда осознаваемое индивидом), осуществляющего цензуру запоминания и забывания во имя обеспечения социальной интеграции, групповой и личностной идентичности. Эта идея прочно вошла в современный репертуар социального и гуманитарного знания, в том числе профессионального исторического[267].
На теоретическое наследие Хальбвакса в значительной степени опирается концепция «культурной памяти» современного немецкого историка Яна Ассмана, который в 1990-х годах утверждал, что «содержательное наполнение памяти, организация ее содержаний, сроки, которые в ней может храниться то и другое, – все это определяется в очень большой степени не внутренней вместимостью и контролем, а внешними, т. е. социальными и культурными рамками»[268].
Современные исследователи памяти учитывают новые открытия в области нейробиологии и придают большее, чем прежде, значение естественным процессам, протекающим в коре головного мозга, которые, наряду с социальными условиями, определяют характер и динамику припоминания и забывания. Образ «компьютера», с помощью которого индивидуум-пользователь только «скачивает» сохраненную информацию, без какого-либо эмоционального участия в этом процессе, потеснила метафора «голограммы», рожденная новым толкованием следа, оставленного в коре головного мозга тем или иным событием. В соответствии с «голографической» версией, изменение в мозгу, связанное с кодированием прошлого, или информационный «отпечаток» в памяти – энграмма – хранит не точную «запись» прошлого, а лишь его фрагмент, на основании которого возможна реконструкция всего события. В этой связи психологи, нейрологи, а за ними и социологи прибегают к образу «сценария», чтобы подчеркнуть, что «все достижения припоминания наряду с актом воспроизводства подвержены также акту модификации. Тем самым припоминание сходно с учебным процессом, поскольку учение – это не только репродукция, но и модификация знаний»[269].
Эти наблюдения представляются важными для понимания того, что правдивый, с точки зрения говорящего, рассказ может варьироваться, поскольку зависит от многих внешних обстоятельств. Это знание может нам пригодиться при знакомстве с рассказами людей о прошлом и о его представителях – старых вещах.
Одним из материальных возбудителей, опор и воплощений памяти являются так называемые реликвии. В данном случае представляется целесообразным максимально широкое толкование этого термина. В дальнейшем под реликвиями будут подразумеваться любые предметы, принципиально не имеющие потребительской ценности, но выступающие в качестве «заменителей людей и богов»[270], или «семиофоров»[271]. Они указывают на невидимый, трансцендентный мир и тем самым обеспечивают его присутствие и действенность. Социальный смысл светских «реликвий» состоит в том, что «они делали присутствующим невидимый – прошедший или экзотический – мир и тем самым, подобно церковным реликвиям, повышали авторитет их обладателей»[272].
Такое толкование роли материальных предметов опирается на идеи социологов знания 1960-х годов. Именно тогда в рамках социологии повседневности Альфреда Шютца и социологии знания Питера Бергера и Томаса Лукмана получили развитие представления об активном социальном конструировании индивидом действительности, в том числе и действительности прошедшей – прошлого. Хотя повседневность представляет собой хрупкую «конструкцию на границе хаоса»[273], человек воспринимает и переживает ее благодаря ряду регулирующих механизмов и структур как упорядоченную, длительную и устойчивую. Главную роль в поддержании стабильности воспринимаемой индивидом «субъективной реальности» играет его регулярная коммуникация с окружающими в устойчивой социальной среде. При этом прошлое и настоящее взаимосвязаны и взаимозависимы: представление о прошлом позволяет ориентироваться в настоящем, а изменения актуальной действительности неизбежно ведут к пересмотру прошлого. В условиях резко изменяющейся реальности индивид «подгоняет» под нее свою автобиографическую историю. При этом «он может быть совершенно „честен“, осуществляя эту процедуру – субъективно он не лжет о прошлом, приспосабливая его к единственной истине, которая, разумеется, объемлет и настоящее, и прошлое»[274].
Идея конструирования прошлого под впечатлением о настоящем стала сегодня для историков общим местом. «То, что, казалось бы, уже свершилось, продолжает претерпевать постоянные изменения. Преувеличивая в памяти те или иные события, мы заново их интерпретируем в свете последующего опыта и сегодняшних потребностей», – подчеркивает один из родоначальников «исследований наследия», английский историк Дэвид Лоуэнталь[275]. Непрерывными переменами в нас самих и в обществах, в которых мы живем, объясняется, почему тот или иной предмет вдруг становится для индивида или социальной группы объектом, символизирующим важное и дорогое былое. Поэтому «все реликвии одновременно существуют и в прошлом, и в настоящем»[276].
Воспоминания живут благодаря общению с окружающими, а к окружению личности относятся не только люди. Мебель, объекты семейного обихода, книги, документы, подаренные когда-то милые, но бесполезные вещицы, фотографии – все эти предметы невозможно отделить от личности. Взаимодействие с ними так же важно для человека, как и коммуникация с другими людьми. Взаимодействие с людьми и вещами обеспечивает человеку иллюзию стабильного и ясного, привычного, родного и легко объяснимого социально-культурного пространства. Зыбкость прошлого, помимо прочего, рождает подспудное беспокойство и желание опереться в воспоминании на нечто неизменное. Реликвия рождает не знание, а ощущение былого, чувство прикосновения к нему. Она воспринимается как точка пересечения прошлого и настоящего, подобно вещи с аурой подлинности у Вальтера Беньямина[277].
Предметы редко изначально создаются «на память». Эта роль в публичном пространстве отводится памятникам, мемориальным знакам, строениям и музейным экспонатам, а в приватном – фотографиям и фотоальбомам, привозимым из поездок сувенирам да подаренным по разным поводам красивым безделушкам. Однако любая вещь может превратиться в реликвию, бережно храниться и передаваться как источник памяти, как символ прочности уз коллектива и непрерывности групповой истории.
Бережное сохранение вещей в семейных интерьерах, их путешествия от поколения к поколению и приключения на блошином рынке имеют прямое отношение к приобретению, поддержанию или утрате ими статуса реликвии.
Павел и Каролина
Павел и Каролина никогда не бывали на блошиных рынках. В одну из моих последних встреч с Каролиной, за несколько месяцев до ее внезапной смерти весной 2016 года, она заметила на моем мизинце простенький серебряный перстенек 1920-х годов.
– Наверное, он стоит целое состояние, – робко предположила она. И очень удивилась, когда узнала, что кольцо куплено здесь, в Мюнхене, на одном из блошиных рынков всего за несколько евро. – Надо нам в конце концов съездить на толкучку, – обратилась она к супругу.
Но Павел, страстный собиратель книг, к моему изумлению, никогда не пользовался услугами блошиного рынка для удовлетворения своего увлечения, предпочитая более организованные и «цивилизованные», но и более дорогие букинистические магазины.
Люди, о которых речь пойдет в этой части, не принадлежат к моим знакомым с блошиного рынка. Их отношение к рынку подержанных вещей варьируется от неприятия до страсти, от равнодушия до делового интереса. Некоторые из них на нем никогда не бывали. Про некоторых мне неизвестно, посещали ли они толкучки и с какой надобностью, но предполагаю, что скорее все же бывали на них – например, для обмена домашних ценных предметов на продукты питания ради выживания в условиях военной эвакуации. С несколькими персонами, представленными в этой части, я лично вообще незнаком. Мое представление о них почерпнуто из их выступлений в телепередачах, а также из текстов о них или вышедших из-под их пера. Но большинство героев, с которыми читатель встретится в этой части, так или иначе связаны с блошиным рынком – в качестве его героев, пользователей или жертв. И все они известны мне как профессионалы или любители собирания и хранения, рекламы и товарооборота, идентификации и описания старых вещей, как создатели и трансляторы рассказов о прошлом и наполнявших его предметах.
Мое знакомство с Каролиной и Павлом состоялось много лет назад. Советский Союз доживал последние годы, а автору этих строк не было тридцати. В составе пестрой по составу туристической группы – официально группы школьных учителей – я впервые оказался в Западной Германии. Наш маршрут пролегал по Баварии и Баден-Вюртембергу. Был декабрь, и города и городки Южной Германии словно бы сошли со слащавых рождественских открыток столетней давности. В студеном воздухе смешивались звуки шарманки и рождественских песенок, запахи хвои и глинтвейна, шум рождественских ярмарок и бой церковных колоколов.
Шла перестройка. Это было странное время причудливого совмещения в сегодняшнем дне советского вчера с несоветским завтра. Мы прибыли из полнокровного, как нам казалось, СССР. Мысли о его скорой кончине даже не приходили нам в голову. В группе был официальный руководитель, обязанный строго следить за недопущением нежелательных контактов и писать отчет в КГБ. Информацию о расселении «русских» администраторы местных гостиниц не афишировали из боязни терактов. Но с утра пораньше в отелях нас, вопреки всем мерам предосторожности, разыскивали ветераны Второй мировой войны с немецкой стороны. Они приносили с собой водку от «Строганова», «Пушкина» или «Горбачева» и воспоминания о советском плене и сердобольных русских женщинах. Они жадно курили привезенные нами папиросы «Беломор», напоминавшие им лагерную табачную пайку, плакали и славили «широкую русскую душу». На официальных «вечерах дружбы» улыбчивые немцы пытались говорить с нами на смеси всех доступных им и нам языков, восхищались перестройкой и «Горби», учили нас танцевать народные танцы и дарили японские калькуляторы. Наши советские стереотипы о «логове неофашизма», «бездушном капитализме» и «лучшей в мире Родине» со скрежетом ворочались в наших ошалелых головах.
Накануне отъезда в ФРГ мы, по заведенной советской практике, проходили инструктаж в здании туристического бюро «Спутник». Невзрачный офицер КГБ бесцветным голосом рассказывал, что мы должны делать, если немецкий собеседник огорошит вопросом, на который у нас не припасено готового ответа:
– В таком случае незаметно откручиваете пуговицу на своем пиджаке и говорите: «Ой, пуговица оторвалась, извините, мне нужно ее пришить!» И ухóдите.
После первых дней поездки мы с парой новых знакомых из тургруппы курили в ожидании экскурсионного автобуса.
– Ну, что будем делать, что будем рассказывать дома? – спросил кто-то из нас с сомнением, что в рассказы о наших приключениях в ФРГ поверят на родине.
– Будем откручивать пуговицу… – ухмыльнулся другой.
Мне, во всяком случае, понадобилось немало времени по возвращении, чтобы переварить пережитое.
Одним из приобретений – пожалуй, важнейшим – той поездки стало знакомство с Павлом и Каролиной (см. ил. 29). В программе значились сутки с ночевкой участников группы порознь в немецких семьях вокруг Штутгарта. Для советского зарубежного туризма это был неслыханный пункт, потому что традиционно участники группы должны были все время держаться вместе под наблюдением руководителя и нескольких обязательных неофициальных информаторов КГБ. Кто-то – то ли руководитель группы, то ли его начальство – в последний момент перестраховался, и ночлег в гостях отменили. Тем не менее от бесконтрольных суток порознь в приватной семейной атмосфере все же осталось полдня между коллективным завтраком и общим праздничным ужином.
Ил. 29. П. Вальх (1935–2018) и К. Вальх (1930–2016). Мюнхен, 2015
Накануне этого события нас предупредили, что перед сном можно будет выбрать гостевую семью для завтрашнего знакомства. Я оказался у списка принимающих семей в холле гостиницы первым. И поставил свою фамилию напротив первой немецкой фамилии в столбце.
На следующее утро, когда после завтрака нас собрали всех вместе и начали вызывать по списку гостей и немцев принимающей стороны, мне навстречу вышел высокий седоватый мужчина лет пятидесяти, в очках, с несколько нелепой, оплывшей фигурой и профессиональной сутулостью, заработанной за письменным столом. Он приветствовал меня по-русски и троекратно, по старой русской традиции, расцеловал. Это и был Павел (Пауль) Вальх.
Павел родился в Мюнхене в середине 1930-х годов в семье русского немца Эриха Вальха и полтавской дворянки Евгении Степановны Лукашевич. Отец вместе с родителями вынужден был покинуть Российскую империю после немецких погромов в Москве 1914 года в начале Первой мировой войны, мать с родителями эмигрировала во время Гражданской войны. Оставаться в Советской России было немыслимо: ее отец в 1918 году был министром земледелия в украинском правительстве гетмана Павла Скоропадского[278]. В том же году Эрих и Евгения обвенчались по православному обряду.
Родители Павла принадлежали к кругу русской эмиграции, одним из крупных центров которого был Мюнхен. Они поддерживали тесные связи с деятелями литературы и искусства, были набожными христианами, деятельно участвовали в жизни русского зарубежья и православной общины столицы Баварии. Поздний ребенок (матери должно было быть за сорок на момент родов), Павел вырос в семье полиглотов, получил университетское образование, но академическую карьеру делать не стал, а продолжил самостоятельное изучение иностранных языков.
– Пока его сверстники делали карьеру, Пауль читал книги и учил языки, – не без доли иронии констатировала Каролина.
Павел жил, насколько мне известно, краткосрочными учебными контрактами с университетами и частными языковыми курсами. В 1970-х годах, в зрелом возрасте, он женился на Каролине, вдове с тремя детьми. Она безоговорочно последовала за Павлом под Штутгарт, где они держали книжный магазин с большим русским отделом. В 1990-х годах Павел и Каролина вновь вернулись в Баварию, сначала в Аугсбург, затем на родину, в Мюнхен и работали коммивояжерами нескольких крупных издательств.
В багаже Павла было два десятка иностранных языков. Он не знал языковых границ не только в Европе, но и в Грузии, Иордании и Иране. По-русски он говорил с сильным немецким акцентом, но почти без ошибок.
Наше знакомство с Павлом и Каролиной не ограничилось встречей под Штутгартом. Мы много лет переписывались и при каждой возможности встречались там, где нас сводили наши пути – в Москве и Шорндорфе под Штутгартом, в Тюбингене, Бамберге, Аугсбурге и, конечно, в Мюнхене. Павел много рассказывал мне о родителях, Мюнхене его детства и молодости. Мы бывали в гостях друг у друга, вместе ходили на публичные лекции, конференции и музыкальные концерты, в итальянские кафе, китайские и грузинские ресторанчики, обсуждали прочитанные книги, делились книжными новинками и политическими новостями.
Каролина рассказывала о своем детстве при национал-социализме (она была старше Павла на несколько лет и лучше помнила те годы), о родителях, которых раздражал новый режим, о советских остарбайтерах и военнопленных, которых украдкой подкармливала мать. Она много путешествовала с Павлом и бывала с ним в СССР. Однажды она поразила меня замечанием о том, что европеец, не побывавший в Петербурге, не может утверждать, что знает Европу. Каролина задавала вопросы о жизни в России, внимательно слушала русскую речь, которую не понимала, и с благодарностью ловила каждое слово перевода на немецкий язык.
Именно Павел оказался «виновником» резкого поворота в организации моей академической карьеры и в расширении круга моих научных интересов после защиты докторской диссертации. В начале 1990-х годов он познакомил меня с профессором Дитрихом Гайером, знаменитым руководителем одного из главных центров изучения российской истории за рубежом – Института восточноевропейской истории и страноведения в Тюбингенском университете. Посредничество Павла на долгие годы определило траекторию моего движения в науке и жизни. При каждом удобном случае я провозглашал благодарственный тост за Павла, который в ответ только со смехом отмахивался, приговаривая:
– Ни за что! (Вместо «не за что».)
Мы регулярно встречались с Павлом и Каролиной, когда я на 2014/15 год оказался гостем Исторической коллегии в Мюнхене для написания книги про художественную самодеятельность в СССР. Я листал книги по литературе, истории и искусству, которыми были заполнены гостиная, спальня, коридор и подвал их квартиры на юго-западе Мюнхена. И неоднократно, но безуспешно предлагал Павлу съездить со мной на блошиный рынок. Но судьбе было угодно, чтобы блошиный рынок сам пришел к нему в дом.
Книги Павла
Через несколько месяцев после смерти Манни, хмурым ноябрьским вечером я получил SMS от одной из дочерей Каролины, в котором сообщалось о неожиданной кончине Павла, дне и времени его похорон. Тот год был «урожаен» на смерти: в мае 2018 года в Риме, где за несколько лет до этого Наташа купила дамские часики, умерла замечательная коллега и наш большой друг Мария Ферретти, организовавшая нашу первую поездку из Парижа в «вечный город». В июне – Дино, коллега и друг Манни и Ники на мюнхенском блошином рынке. И вот не стало Павла.
На кладбище я встретил детей Каролины, которых не видел около 30 лет. Старшая из дочерей, Марта, предложила мне приехать на квартиру Павла и Каролины, чтобы взять на память что-нибудь из книг. Мы договорились о дне встречи.
В урочный час я по договоренности был в квартире Павла и Каролины. Было видно, что здесь уже несколько недель никто не жил и что имущество, утратившее хозяев, готовилось к «эвакуации». Мне разрешили без спешки изучить библиотеку и выбрать то, что я хотел бы забрать на память.
Я словно бы отправился в путешествие в прошлое. Вот книги на грузинском и армянском, на испанском и французском, на иврите и арабском – по лингвистике, истории и культуре, о которых мне очень давно или еще совсем недавно рассказывал хозяин библиотеки. Вот книги, которые я дарил Павлу много лет назад. Вот они, факсимильные издания «Юности честное зерцало» 1717 года и миниатюрного томика басен И. А. Крылова 1835 года, которые я приобрел еще студентом за суммы, сопоставимые с месячной стипендией, а затем скрепя сердце подарил Павлу, который как ребенок радовался библиографическим редкостям. А вот художественные альбомы русского иконописного искусства, огромные и тяжелые, которые я притащил в подарок Павлу четверть века назад. Вот и мои собственные исследования – презенты Павлу.
На отдельной полочке стояла дюжина книг преимущественно малого формата – памятные реликвии родителей и о родителях. Это – их Евангелия, Псалтырь, Молитвослов, Помянник о здравии и за упокой на русском языке, Малый требник на украинском языке и с украинским же посвящением от 7 января 1952 года «на чужбине», поднесенный на Рождество митрополитом Варшавским Дионисием архиепископу Палладию. Пожелтевшие от времени дешевые издания в мягком переплете сказок и «Капитанской дочки» А. С. Пушкина, русская грамматика, по которой учился в Москве отец Павла Эрих Вальх, первое издание «Князя Серебряного» А. К. Толстого… Места и годы издания книг – верстовые столбы изгнания и скитальчества: Санкт-Петербург, 1863 (роман А. К. Толстого подарен Павлу в 1959 году во Флоренции сестрой матери); Вена, 1878 (Евангелие Эриха Вальха); Москва, 1881 (стихотворения А. С. Хомякова с дарственной архимандрита Александра 1943 года в Мюнхене); Москва, 1896, 1911; Берлин, 1918, 1921 (Пушкин от издательства И. П. Ладыжникова приобретен в книжном антиквариате на мюнхенской улице, на которой я жил в пору знакомства с Манни); Варшава, 1930; Нью-Йорк, 1944…
А вот святая святых, потрепанный Новый Завет матери на русском и славянском языках, привезенный из мятежной России. На вклейке в начале пухлого томика в 1200 страниц – официальная, печатная дарственная с вписанным годом и фамилией виновницы торжества:
Для укрепления в вере и благочестии, для просвещения ума и сердца и утешения души словом Божественныя истины книга сия священного писания при благословении Всевышнего дана воспитанной в Полтавском институте благородных девиц и выпущенной из оного в 1913 году девице Лукашевич Евгении.
Евангелия Евгении Степановны Вальх и ее старшего сына Юрия хранят однотипные милые знаки регулярного внимательного чтения одной и той же персоной – матерью. Многие страницы переложены высохшими цветами и лепестками, веточками и листьями, листочками из немецкого календаря и записками о молении за здравие мужа и детей, бумажными иконками, коротенькими письмами и открытками. Посвящение матери в «Новом завете и псалтыре» (Нью-Йорк, 1944) Юрию, который, похоже, был всеобщим любимцем родных и близких, свидетельствует об особой привязанности к первенцу и о тревоге за него. На авантитуле, под расположенной посередине страницы печатью русского православного прихода в Мюнхене, написано: «Моему Юрочке родному в день Воздвижения Креста Господня – Крест крепость и спасение наше! Спаси тебя и сохрани Господь наш Иисус Христос! 14/27.9.46. Мама». Эта дарственная, как и надписи во всех других книгах, указывает на неукоснительное следование традиции – и не только религиозной: в ней строго соблюдены дореволюционные стандарты правописания и двойное датирование с разницей в тринадцать дней, согласно русскому (юлианскому) и европейскому (григорианскому) календарям.
На этом записи матери на страницах Евангелия сына не заканчиваются. Евгения Степановна не может удержаться от продолжения виртуального общения с сыном. Над печатью прихода она дописывает: «„Блажен муж“… „Вера твоя спасет тебя“. Читай от Луки гл. 7, ст. 50 и о „живой воде“ – самаритяне. Помнишь, Юрочка? Будь счастлив!» На следующей странице авантитула – еще одна надпись матери, сделанная через 16 лет, в феврале 1962 года. Приметы времени: запись выполнена не чернилами, а шариковой ручкой, почерк крупнее и размашистее – признак ослабшего зрения? «Юрочка, а где ты? Пекущаяся мама». И ниже: «Храни тебя Господь Бог и Св. Богородица наша – заступница. Любите друг друга с Павликом и … [неразборчиво]. Мама».
За этими надписями таится какая-то семейная драма, о которой Павел мне не рассказывал. В Евангелии отца, Эриха Вальха, есть записка «о здравии воина Юрия», а между страницами «Нового завета и псалтыря» сына, которым, очевидно, пользовалась только его мать, вложено машинописное письмо от доброй знакомой (подруги Юрия?) из Нюрнберга на немецком языке:
Нюрнберг, 14 июня 1946
Дорогая, дорогая фрау Вальх,
Если Юра всегда уверял меня, что «упорство приводит к цели», то он и в этот раз попал в точку. Мне действительно удалось достать таблетки, и я немедленно их Вам пересылаю с наилучшими пожеланиями скорого и полного выздоровления. Старательно лечитесь, потому что Вы должны быть совершенно здоровы и бодры, когда Жоржичек вернется домой. А у меня такая большая надежда, что он скоро вернется! Я не могу объяснить это чувство, но я в это твердо верю, потому что так мне подсказывает сердце. Пусть Бог будет милостив к моим надеждам и мечтам.
Рецепт я пока оставлю у себя, если Вы не против, чтобы можно было опять купить лекарство.
На сегодня все. С особенно сердечным приветом и нежным поцелуем!
Как всегда преданная Вам Марианна.
Я полагал, что мне не суждено узнать, чем закончилась эта история, когда вернулся домой Юрий и вернулся ли он вообще, на чьей стороне воевал и попал ли в плен или пропал без вести. Но вот я долистываю «Новый завет и псалтырь» Юрия до конца и на последнем форзаце вижу еще две записи рукой Евгении Степановны за 1950-е годы: «19/6 января 1948 Юрочка вернулся из плена – в день Крещения господня». После нескольких цитат из Евангелия, внесенных в годовщины возвращения сына, следует последняя фраза, как бы завершающая историю трепетной материнской любви: «Благослови тебя Господь, мой Юрочка! Любящая мама твоя!»
Ясно, что подарок и дарственная были приготовлены в отсутствие долгожданного любимца. Но многое в этой истории остается неясным. Почему Евангелие сына осталось у матери и стало местом виртуального общения с ним? Как повлияли испытания войной и пленом на его веру и отношения с матерью?[279]
И еще ясно осознаешь: когда неторопливо листаешь эти книги-реликвии, рассматриваешь хрупкие закладки, вглядываешься в выцветшие или расплывшиеся, карандашные или чернильные строчки с «ерами» и «ятями», дистанция до этой чужой истории стремительно сокращается, эмоции незнакомых тебе людей вторгаются в твое пространство, берут за живое. А ведь именно это то и дело происходит на блошином рынке, когда берешь в руки заинтересовавшую тебя чужую, незнакомую вещь…
Мне повезло. Все эти особо ценные для Павла книги мне было разрешено взять на память. Я оказался наследником реликвий старшего друга, кардинально развернувшего мой профессиональный маршрут. Теперь они – место памяти о нем (см. ил. 30).
Марта попросила меня поспособствовать определению библиотеки Павла в «добрые руки». Моя переписка с дирекцией Баварской государственной библиотеки, несмотря на заинтересованные ответы из ее восточноевропейского отдела, успеха не имела. И неудивительно: помещения под пополнение библиотечных фондов повсюду в дефиците. Часть книг по истории музыки и русской культуре, а также любимые CD Павла с мировой классикой попали по самому правильному адресу – к моему другу, композитору и дирижеру Пьеру-Доминику Поннелю. Тот был поражен, насколько музыкальные и художественные вкусы Павла близки ему – словно бы побывал дома у единомышленника и старого друга. Павел, который знал отца композитора и познакомился с сыном при моем посредничестве, был бы доволен таким наследником сердцевины его музыкальной библиотеки. В тот день в осиротевшей квартире Павла состоялась трогательная встреча Пьера-Доминика с мужем Марты, который много лет назад пел в операх под руководством его знаменитого отца…
Ил. 30. Книги П. Вальха. Челябинск, 2021
На определенный день был назначен книжный блошиный рынок в бывшей квартире Павла и Каролины. С тяжелым сердцем я распространил это объявление среди студентов университета. Книги, заботливо собиравшиеся всю жизнь, осиротели после смерти владельца. Малая часть их досталась заинтересованным лицам. Основная часть была утилизирована во время «ликвидации домашнего хозяйства». Попали ли они на блошиный рынок, сгинули на свалке или были переработаны как вторсырье, мне неизвестно. Я рад, что самые ценные для их владельца книги-реликвии спас от уничтожения. Или хотя бы от превращения в анонимный товар на блошином рынке. Лишенные своих историй, старые вещи умолкают. Это не касается книг Павла, доставшихся мне. Теперь не я рассказываю о них. Теперь книги и вложенные в них предметы рассказывают мне о своих владельцах – набожных и образованных беглецах из революционной России. О материнской любви и тревоге за детей. О разлуке и потере близких. О том, как владельцы и прилежные читатели аккуратно использовали и бережно хранили эти книжечки как основу культуры, веры и традиции, как память о молодости и частицу утраченной родины. Книги рассказывают, как эту миссию после их смерти взял на себя их сын. И еще о том, как его жена, не знавшая русского и многих других языков их библиотеки, поддерживала мужа в его страсти библиофила.
Наш югендстиль
Среди старых вещей на блошиных рынках мы с особым трепетом выделяем предметы из «прекрасной эпохи» конца XIX – начала ХX века, – эпохи, в которой родились наши бабушки и дедушки. Это вещи, которые окружали их в досоветском детстве и (пред)революционной юности. Многие из этих вещей были выполнены в бросающемся в глаза, моментально узнаваемом и провокационно прекрасном стиле. Мы с радостью узнавали причудливое переплетение извилистых линий орнамента, девочек-стрекоз, женские профили с ирисами в змеящихся волосах, узоры из незабудок на чашечках и фоторамках. По какой-то загадочной причине вид таких предметов оказывал на нас магнетическое воздействие и вызывал учащенное сердцебиение. Кроме того, этот стиль мы называем «нашим», поскольку для нас он существовал в хронологических рамках гораздо более широких, чем официально признанные. Впрочем, подробнее об этом – в другом месте.
В поисках истории этого стиля, изложенной кратко, но без академического занудства, без упрощений, но не на птичьем наукообразном языке, я с радостью наткнулся на следующее описание:
Несмотря на его мимолетное пребывание на авансцене истории искусства, этот стиль, как никакой другой, получил множество имен и разнообразнейших обозначений. Общепринятый, интернациональный профессиональный язык изобразительного искусства почти без исключений сошелся на термине Art Nouveau. Эти слова украшали вывеску салона, открытого Самуэлем Бингом[280] в Париже в 1896 году. И все же французы, в соответствии с тогдашней слабостью к снобистскому предпочтению всего английского, настояли на названии «нового искусства» Modern Style, в то время как немцы назвали его Jugendstil, от названия пропагандировавшего его журнала «Молодость» (Jugend). В то же время Sezessionsstil напоминает о тех авангардистах, что сформировали в Вене группу – «Сецессию» – и представляли это направление в Центральной Европе. Итальянцы создали Stile Liberty или Stile Nouvo, который у американцев зовется по главному его представителю стилем Tiffany. Испанцы говорили о Arte Joven или Modernista, пока слава его главного мастера – Антони Гауди – не привела к его переименованию в Gaudí-Stil. Наряду с этим его снабдили множеством прозвищ, которые вошли в обиход, хотя изначально были вызваны намерением высмеять «новое искусство». Французы издевались над «стилем-лапшой» (style nouille), стилем «удар кнута» (style coup de fouet), а позднее – над «стилем прекрасной эпохи» (Style Belle Èpoque). Больше остроумия проявили немцы с прозвищем «стиль ленточного червя» (Brandwurmstil). Парижане высмеивали «стиль метро» и тем самым ненамеренно оказали честь дизайнеру станций «подземки» Эктору Гимару. «Стиль конца века» (Style Fin de Siècle), или Style 1900, обозначал все проявления современного восприятия стиля накануне или во время всемирной выставки[281], в то время как названный по имени французского президента Эмиля Лубе[282] «стиль Лубе» якобы придавал Французской республике тот блеск высочайшей культуры стиля, которая раньше могла расцвести лишь под покровительством короля[283].
Краткий терминологический очерк «нового искусства» в изложении французского искусствоведа Бернара Шампиньеля прямо или подспудно фиксирует как минимум четыре характерные для него особенности. Во-первых, его одновременное возникновение и параллельное существование в различных странах на рубеже XIX – ХX веков. Во-вторых, его многоликость и связь с национальными контекстами. В-третьих, краткосрочность существования этого хрупкого феномена. Наконец, в-четвертых, амбивалентность его восприятия современниками – от восторженного почитания до резкого неприятия.
Действительно, стиль модерн возник одновременно и независимо друг от друга в нескольких европейских странах около 1890 года не только как художественный стиль, но и как философия, поэтика, мировоззрение, политический манифест, мода и образ жизни. Его появление сопровождалось возникновением групп единомышленников и периодических изданий – рупоров нового направления. Ими были Салон двадцати и журнал Van Nu en Straks в Бельгии, Мюнхенская, Венская и Берлинская сецессии с журналами Jugend, Ver Sacrum и Pan, журналы The Hobby Horse в Лондоне, La Revue Blanche в Париже, Joventut в Барселоне, «Мир искусства» в Санкт-Петербурге и многие другие.
Поиски «нового искусства» стали реакцией на застой и эклектику в архитектуре, скульптуре, живописи второй половины XIX века, которые некритично копировали и безвкусно комбинировали стили прошедших эпох. Назидательность и академизм, слепое подражание природе и помпезное жизнеподобие, нарочитый символизм и поучительные исторические сюжеты характеризуют эпоху «историзма» 1850–1880-х годов, отражавшую вкусы консервативной буржуазии. «Новое искусство» стало реакцией на «историзм» и попыткой революционного разрыва с традиционными формами искусства.
Вместе с тем модерн был программой противостояния индустриализации, бездушию машинного производства и стандартизации предметной среды. «Новое искусство» призывало спасти традиционные ремесла и украсить жизнь низших, рабочих слоев населения. Неудивительно, что отец-основатель «нового стиля» в Бельгии Анри ван де Вельде одновременно был первым председателем Бельгийской рабочей партии, а инициатор создания и ведущий представитель Венской сецессии Отто Вагнер строил социальное жилье для рабочих.
«Новое искусство» оказалось многоликим благодаря смелости экспериментов и обилию традиций, на которые оно ориентировалось и которые оно изобретало. Существуют различные классификации модерна. Так, отмечают различия между более декоративным «романским» и строгим «германским» стилями, между конструктивистским (Австрия, Шотландия) и нарядным (Бельгия, Франция, Германия) его направлениями.
Несмотря на размытые географические и хронологические границы, модерн обрел общую стилевую «физиономию». Подобно импрессионизму, он ориентировался на интерпретацию природы. Однако, в противоположность импрессионистам, представители ар-нуво не протоколировали свое восприятие природы, а выступали натуралистами-аналитиками, «абстрактными натуралистами» (Б. Шампиньел), которые на основе препарирования природных элементов, прежде всего растений и насекомых, пытались создать новый орнаментальный стиль. Более того, стилизация растительного была не деталью в развитии новой стилистики, а ее сутью. Растения, цветы с округлыми и извилистыми формами были в модерне излюбленной основой изображений: кувшинки, лилии, ирисы, маки, папоротник, виноградная лоза, всевозможные вьюны. Жуки, бабочки, стрекозы также стали популярны в декоративном репертуаре модерна. Женщины, по этой же причине изящества, плавности и изысканности форм, стали приоритетным объектом изображений.
Конечно, «новое искусство», провозгласившее войну «историзму» и объявившее о своем разрыве с прежним искусством, возникло не на пустом месте. Его поборники искали источники вдохновения в прошлых эпохах – прежде всего в Средневековье и раннем Возрождении. Именно английские прерафаэлиты второй половины XIX века противопоставили плоскому историзму и классицизму Викторианской эпохи простоту и функциональность форм, разработанных в раннем Ренессансе, а также синтетичность средневекового искусства, совмещавшего изобразительное искусство с архитектурой и ремеслами. Свою генеалогию пионеры модерна вели также от поэтического и музыкального символизма, от фольклорных и национальных традиций. Большим и плодотворным потрясением для художников эпохи ар-нуво стало открытие японского декоративного искусства.
«Новое искусство» многими современниками было принято в штыки как издевательство над «подлинным» искусством, как верх неприличия и курьезная однодневка. Этой оценке противоречит ряд весомых фактов. Прежде всего, экспериментами в стиле модерн увлекались многие крупные деятели литературы и искусства – Морис Метерлинк, Райнер Мария Рильке, Клод Дебюсси, Винсент Ван Гог, Поль Гоген, Густав Климт, Эдвард Мунк, Леон Бакст, Михаил Врубель, Иван Билибин и многие другие. Кроме того, хотя «новое искусство» не вытеснило «историзм», оно вторглось во все сферы жизни современников – зодчество и изобразительное искусство, музыку и моду, поэзию и декоративно-прикладное искусство – и наложило на них серьезный отпечаток. Наконец, в недрах экспериментов с искусством модерна в начале ХХ столетия рождались идеи, из которых выросли ар-деко, архитектурный конструктивизм, декоративно-прикладные направления Баухауса.
Модерн не был сиюминутной, курьезной выдумкой креативных художников с сумасшедшинкой. Он оказал неизгладимое влияние на культуру ХX века. Почему же в таком случае он оказался столь краткосрочным явлением? Дело в том, что сами намерения деятелей «нового искусства» и влияния этого стиля таили в себе ловушки, в которые и угодили его создатели. Стремясь к созданию красивой и комфортной предметной среды для широких слоев населения, художники, архитекторы, мебельщики, ювелиры ар-нуво использовали дорогостоящее, штучное ремесленное производство и фактически обслуживали заказы буржуазной элиты. «Демократичной» публике большинство товаров в стиле модерн было не по карману. Дорогостоящие декоративные изыски ручной выделки в эпоху стандартизированного, массового машинного производства оказались анахронизмом.
К началу ХX века потенциал экспериментов в «новом искусстве» выдохся. Оно продолжало тиражировать декоративные находки предыдущих лет, но в нем наметился застой, а наиболее смелые экспериментаторы переросли рамки ар-нуво. Последний удар по стилю модерн нанесла Первая мировая война, из которой мир вышел другим.
Блошиные рынки, на которых мы «охотились» с Наташей, находились в ареале действия Мюнхенской сецессии (дословно – «отъединения»). Соответственно, нам часто встречались предметы местного «нового искусства» – югендстиля. Это был «наш югендстиль» – декоративный, изящный и одновременно демократичный, напоминавший о социальной направленности его активистов. Нам встречались недорогие предметы обихода для массового потребителя начала ХX века: чашки, стаканы, лотки, вазочки из посеребренной латуни и меди. Попадались даже изделия из стали и олова с нанесением меди гальваническим способом или покрытые краской, симулирующей бронзовую патину. Мы с удовольствием и трепетом брали такие предметы в руки: прикасаясь к ним, мы как бы ощущали тактильное тепло их владельцев, среди которых были современники и, может быть, даже – кто знает – знакомые наших дедушек, бабушек или их родителей.