Блошиный рынок прямо-таки кишмя кишел историями: в каждом предмете, выставленном на продажу, скрывались тайна и история, ждавшая своего часа.
ГЛАВА 1. ВОСТОЧНЫЙ ФРОНТ В СЕМЕЙНОМ ИНТЕРЬЕРЕ
Есть вещи добрые и вещи злые. Есть вещи счастливые и несчастные. На них как бы отпечаток судьбы их бывших хозяев. Есть вещи до такой степени очеловеченные, что к ним боязно прикоснуться: это положительно живые существа…
Лейтенант вермахта в советской униформе
Тихим солнечным октябрьским утром в год смерти Манни я прибыл на любимый мюнхенский блошиный рынок. По традиции я заехал на него с западной стороны, припарковал велосипед у здания, перед которым торговала Ники. Ее пока нет, она приедет позже, совершив все манипуляции по утреннему уходу за больным мужем. Велосипед, по ее инициативе, я оставляю здесь, чтобы мой «железный конь» был у нее на глазах, и возвращаюсь к западному входу. Так повелось издавна, что я начинаю обход рынка с западной части, где вперемешку располагаются со своими товарами непрофессиональные и профессиональные торговцы, и лишь затем ухожу в центральную и южную часть, где концентрация антиквариата бывает более густой. В этой западной части мне за месяцы походов на эту толкучку действительно попалось несколько интересных вещей.
Почти сразу у входа мое внимание привлекло необычное деревянное изделие (см.ил. 37, вкладка). На одном из столов-прилавков были разложены типичные «лишние» вещи, не используемые больше в домашнем хозяйстве и хранящиеся на чердаках, в кладовках или в подвалах. Это были солнцезащитные и мотоциклетные очки, дюжина вилок для пикника, электродрель, настенное зеркало в поврежденной резной рамке, белый пуловер, настольные часы в деревянном корпусе в стиле ар-деко и прочая мелочь. Перед прилавком из картонных коробок торчали подушки и пледы с восточными узорами. За ним, на одежной стойке и внутри стоявшего за ней автофургона, висела пара дамских курток и пиджаков.
Я ни за что не запомнил бы нагромождения всех этих вещей, если бы они не были запечатлены на фотографии в моем айфоне. Я сделал ее в виде исключения: ни до, ни после я не просил у продавцов разрешения сфотографировать заинтересовавший меня товар, как это делают, например, китайские покупатели-посредники, прежде чем позвонить заказчику и спросить, интересуют ли его эти вещи. Но фотографировал я не перечисленные выше предметы. В глаза мне бросилась крашеная деревянная фигура, вернее – целая композиция.
По фанерной доске-основанию длиной до метра шагает бурая лошадь-тяжеловоз с черными гривой и хвостом и белыми нижними частями ног. Лошадь запряжена в крестьянские сани-розвальни, в которых, широко расставив ноги, стоит правящий лошадью солдат в советской зимней амуниции – подпоясанном черным ремнем с пряжкой тулупе защитного цвета с поднятым высоким воротом, такого же цвета шапке-ушанке из белой овчины, в теплых коричневых валенках и варежках. В вытянутых руках возница держит веревочные вожжи.
Уже само появление такого предмета с советским «ароматом» на мюнхенском рынке в конце второго десятилетия XXI века не совсем обычно: все же на дворе не 90-е и за прилавками стоят не «челноки» из бывшего СССР, торгующие «русскими сувенирами» – матрешками, военными шапками и офицерскими часами. А тут еще такая странная деталь: на светлом отвороте ушанки – что такое? – не красная звезда, а черный орел вермахта! (см. ил. 38, вкладка). Да и заплечный ранец похож не на солдатский вещмешок, а скорее на немецкий кожаный. Обращаюсь к хозяйке деревянной композиции, приветливой миловидной блондинке средних лет:
– Простите, вы знаете историю этой вещи?
– Конечно, но муж знает больше. Это смастерил его отец.
– А можно сфотографировать?
– Пожалуйста!
Поблагодарив хозяйку, я отхожу, пообещав вернуться. Меня удерживает от покупки несколько аргументов. Во-первых, цена, которую запросила продавщица, «кусается». За такие деньги можно купить золотое кольцо, а то и два, если повезет. Во-вторых, вещь крупногабаритная и хрупкая. Не то что вывезти ее в Россию, но даже «эвакуировать» с блошиного рынка на велосипеде без повреждений практически невозможно. Но вещь уникальная, второй такой не встретить. Отсюда моя просьба сделать фотографию.
Совершив первый круг по рынку, я возвращаюсь на исходную позицию, к своему велосипеду и прилавку Ники. Она уже здесь. Мы обмениваемся приветствиями и новостями. В неспешном разговоре я упоминаю деревянного солдата в дровнях, увиденного пару часов назад неподалеку, метрах в ста от места, где мы беседуем. Ники внимательно слушает, спрашивает цену. Я начинаю перечислять все «за» и «против» покупки, но, не завершив перечня, прерываю разговор и бросаюсь к западному входу на рынок. Если солдат еще не продан – я его куплю, будь что будет: второго такого шанса не представится, а покупка наверняка приведет меня к интересной истории.
Мне повезло: возница в дровнях с запряженным в них тяжеловозом на месте. Я соглашаюсь купить предмет, если вкупе с ним получу его историю. Хозяйка не только дает мне номер телефона, но и соглашается увезти массивную конструкцию домой, откуда я смогу забрать ее в удобное мне время – после встречи с ее мужем, который расскажет о происхождении этого предмета и о его авторе. Я расплачиваюсь за приобретение и прощаюсь, так толком и не разглядев покупку.
Через три дня я направляюсь по предварительной телефонной договоренности на ужин в застроенный виллами тихий пригородный район. Меня принимает в своем доме супружеская чета Клеменс. Дорогая, но неброская обстановка, немного изысканного антиквариата, лаконичная мебель в просторных комнатах, приглушенная классическая музыка. У Кристофа зубоврачебная практика, Урсула ведет там же диетологическую консультацию.
За бокалом вина в честь знакомства хозяин начинает рассказывать об отце и его деревянном изделии[374]. Инженер-текстильщик Рольф Хайнц Клеменс (1917–2004) воевал во Второй мировой войне в Польше, Бельгии, Франции, России и Германии в составе кавалерийских и артиллерийских подразделений. В России он провел две зимы Русской кампании – 1941/1942 и 1942/1943. Лошади спасли его во время отступления, о них он всегда говорил с большой любовью.
После войны он смастерил воина вермахта в русских дровнях и теплой советской униформе. Лошадь с возницей в течение десятилетий хранилась в детской комнате на шкафу. Детская комната ликвидирована, дети выросли. Создатель деревянной скульптуры в могиле. Деревянная композиция слишком громоздка и не имеет художественной ценности. Кроме того, немецкий солдат в тулупе и валенках – не единственная память об отце и о его пребывании на Восточном фронте.
На столе, за которым мы сидим, оказываются другие свидетельства о войне, оставленные Клеменсом. Вот вылепленная фигура мужчины в зимней шапке и шинели, лежащего, опершись на локоть, в розвальнях под теплым пологом (см. ил. 39, вкладка). В отличие от детально, но несколько наивно, наподобие модели, выполненной группы из возницы и лошади с дровнями, эта скульптура сантиметров двадцать пять – тридцать в длину выполнена очень искусно и лаконично. В ней скульптор запечатлел самого себя, отправленного с русского фронта с ранением на излечение в тыл.
А вот несколько акварелей. Одна из них вставлена в рамку: по бескрайней снежной равнине, под слепящим ледяным солнцем, навстречу зрителю передвигается обоз из двух дровней (см. ил. 40, вкладка). Первыми управляет идущий рядом возница в теплой униформе до пят, шапке-ушанке и валенках. Метрах в десяти за ним следуют вторые розвальни, в которых сидит другой возница. Солнце, стоящее у них за спиной, позволяет увидеть лишь черные силуэты лошадей и людей в зимнем мареве. Но и создающее миражи морозное сияние не оставляет сомнений: на акварели изображен тот самый мужчина с той самой, точно так же шагающей лошадью, что я нашел на блошином рынке.
Другие акварели лежат в папке, поэтому можно прочитать надписи на обороте. Вот акварель в песочно-серых тонах, датированная февралем 1940 года (см. ил. 41, вкладка). На ней немецкий солдат в каске поднимает раненого или убитого товарища, безвольно повисшего на руках камрада. Лиц обоих мужчин не видно. Иконография акварели очень напоминает изображения фронтовых сцен Первой мировой войны в стиле Отто Дикса[375].
Остальные акварели выполнены в черно-красных тонах, передающих ночное время суток. Человеческие фигуры обозначены контурами, лиц также не видно. На одной из картин в ночи, скупо освещенной дальними взрывами, за границы изображения удаляется тяжелая пулеметная повозка, на которой прикорнули двое солдат вермахта в касках. За ними следует третий, также в каске. На обороте – надпись: «Назад из отпуска! Ночной марш 17–18 сент. 39 северо-восточнее Кутно»[376] (см. ил. 42, вкладка).
На другой на фоне пожарища лежит изуродованный труп, ближе к зрителю, спиной к нему, из-за деревянного сруба выглядывает фигура с широко расставленными ногами в длинной зимней униформе. В правом нижнем углу – подпись: Р. Клеменс. 8.42. Но обороте записано карандашом: «Ночь перед Соколово, первая ночь на русском фронте, русский лыжник-разведчик, уничтоженный вечером, лежит перед постом» (см. ил. 43, вкладка).
На третьей акварели зритель из-за спин пулеметного расчета видит охваченную пламенем деревню. Надпись гласит: «Начало января 1942. Россия, около Сычевки. Ночная атака русских из Тарптулино (?) 1-00. Наша оборона из Капустино» (см. ил. 44, вкладка).
Наконец, на столе оказывается машинописный текст на двух десятках соединенных скрепкой листов. Это воспоминания Рольфа Клеменса, преподнесенные жене с посвящением «моей любимой Маргит» в январе 1990 года. Какая удача! Радость находки несколько омрачает цензурная осторожность сына автора. Разрешив мне сфотографировать акварели, а затем и воспоминания отца, он после съемки первого листа берет рукопись в руки, внимательно листает и вновь кладет передо мной на стол сразу на четвертой странице.
– Ну, это вам не нужно снимать! – говорит он.
Чтобы не лишиться остального, я не смею настаивать на ценности целостного документа.
Но и вторую половину текста о войне мне не дано прочитать.
– Не надо вам это так подробно читать! – заверяет меня собеседник. – Это было нехорошо, что они там делали. Впрочем, что им оставалось?[377]
Послевоенная часть воспоминаний, к сожалению, также осталась для меня недоступной, поскольку была, по словам сына, посвящена приватным, семейным событиям.
После расспросов о том, что привело меня в Мюнхен, и договоренности, что Урсула, если будет получаться, посетит мои лекции по антисемитизму в царской России и Советском Союзе, приходит время прощаться. В гостиную торжественно вносится моя покупка. Деревянная модель настолько велика, что с трудом входит даже в огромную клетчатую сумку, с какими ездили наши «челноки» 1990-х годов в Турцию и Польшу. Кристоф вызывается довезти меня с моей громоздкой ношей до дома. При расставании мы договариваемся, что я позвоню или напишу, как только у меня возникнут вопросы к тексту.
Придя домой, я осторожно распаковываю и водружаю свое «сокровище» на рабочий стол. Это просто огромная конструкция: длина доски-основания – 79,5 сантиметра, ширина – 22,5 сантиметра. В самой высокой точке – от подставки до макушки солдата, непропорционально маленького относительно лошади и дровней, – композиция достигает 29 сантиметров. Фигура лошади размером 32 сантиметра в длину, 27 сантиметров в высоту и 6 сантиметров в ширину впряжена в сани длиной 43 сантиметра и шириной 10,5 сантиметра.
Наконец-то у меня есть возможность не спеша разглядеть деревянную скульптуру-модель. С какой тщательностью она сработана! Часть сбруи сделана из кожи, часть – из тонко скрученного жгута. Доски днища саней скреплены гвоздиками, полозья соединены с оглоблями и кузовом узкими полосками лыка. Сани пережили тщательные ремонтные работы. Разорванные вожжи аккуратно соединены эластичной клеевой массой, высохшее лыко соединений подстраховано тонким, но прочным жгутом. Сколько же времени потребовалось на эту скрупулезную работу? И зачем художнику и скульптору понадобилось изготовление гораздо менее выразительной модели, чем его акварели и скульптура раненого воина в дровнях? Посмотрим, не поможет ли нам ответить на этот вопрос машинописный текст воспоминаний, которые историки относят к личным свидетельствам. Что вообще может рассказать нам этот предмет?
Прежде чем обратиться к воспоминаниям создателя деревянной композиции, нелишним будет ответить на ряд вопросов. Что имеется в виду, когда мы говорим, что вещи рассказывают нам свои истории? Что историки подразумевают под личными свидетельствами, или эго-документами? Как менялось отношение в историческом цехе к таким текстам? Для каких надобностей они могут сослужить историку неоценимую службу? Какие меры предосторожности необходимы ученому, чтобы не довериться им слепо?
Разговорчивые вещи
Конечно, старые вещи не являются самостоятельными рассказчиками. Они молчат до тех пор, пока им не задают вопросов. Деревянная тарелка на стене родительской квартиры берлинского фельетониста молчала до тех пор, пока тот видел ее боковым зрением; он даже ощутил бы легкое беспокойство, если бы она пропала, но оставался равнодушен к ее происхождению. Он вспомнил о ней, впервые глядя, как в передаче «Наличные за раритет» расследуются и взволнованно рассказываются истории вещей[378].
Истории, которые якобы рассказывают нам предметы, создают их авторы и владельцы, продавцы и покупатели, оценщики и критики. Когда вы спрашиваете торговца на блошином рынке о происхождении и истории вещи, которую намереваетесь приобрести, тот угодливо преподносит вам историю, которая покажет вожделенный предмет в самом выгодном свете и по возможности еще больше возбудит ваш аппетит. Возможно, эту историю рассказчик, будучи непрофессиональным продавцом, слышал от владельцев предмета – своих родителей или их родителей – и постарается воспроизвести ее наиболее близко к тому, что когда-то услышал. А если он эту историю подзабыл, можно ее и досочинить, и приукрасить. Если же вы имеете дело с профессиональным торговцем, то можете быть уверены, что он расскажет вам не больше, чем сам узнал пару дней назад от бывшего владельца или посредника-антиквара, коллекционера или аукциониста, или из ненадежных данных интернета, или из запасников собственного опыта и воображения. Может быть, вещи в действительности не в состоянии нам рассказать больше, чем мы о них уже знаем из других, надежных или ненадежных источников?
Это не так уже потому, что вещи с блошиного рынка, с другой стороны, могут быть носителями вербального послания и, таким образом, личным свидетельством. Письма, подписанные открытки, девичьи альбомы со стихами и рисунками, дневники, воспоминания, заполненные фотоальбомы, фотографии с надписями на обороте, подарки с посвящениями содержат информацию, зачастую, казалось бы, заурядную и не оригинальную. Ведь их авторы – простые, ничем не примечательные люди. Но это только видимость. Личные свидетельства могут оказать неоценимую услугу тому, кто интересуется историей повседневности, атмосферой эпохи, опытом обращения «обычных» людей с прошлым. О ценности личных свидетельств речь уже шла и еще пойдет ниже.
Кроме того, ответы, которые дают нам вещи, зависят от нашего взгляда на них и от наших вопросов к ним. И этот взгляд, и эти вопросы могут отличаться от намерений их заказчиков и создателей, от вопросов их бывших владельцев. Именно таким образом возникают реликвии из предметов, утративших прежнюю функциональность и потребительскую стоимость. Именно поэтому книга или картина, прочитанная или увиденная нами в детстве или юности, вдруг, спустя годы и десятилетия, приносит нам весть, которую мы раньше проглядели, – потому что мы сами изменились. Не только книга или произведение искусства, но любой предмет, оторвавшись от «производителя», начинает жить собственной жизнью: «рождение читателя приходится оплачивать смертью Автора»[379].
Наконец, именно потому, что старые вещи были созданы не нами и не для нас, они могут приоткрывать нам неожиданные истории, заложенные в них создателями и пользователями. В этом смысле они могут рассказать нам больше, чем мы ожидаем, они могут оказаться непокорными нашей воле, своенравными рассказчиками, они могут ввергнуть нас в изумление кукловода по поводу неожиданных возможностей управляемых им марионеток:
В беседе с кукловодом выяснится, что марионетки не перестают его удивлять. Он заставляет марионетку делать вещи, которые невозможно свести к его собственным действиям и которые сам он делать не умеет – даже потенциально[380].
В свете сказанного разделение третьей и четвертой частей этой книги является условным. Люди, рассказывающие о вещах, и вещи, рассказывающие о людях, ведут бесконечный пинг-понг с непредсказуемыми результатом и последствиями. В четвертой главе лишь несколько меняется ракурс рассмотрения проблемы работы человека над прошлым через взаимодействие с предметами. Здесь смещается акцент с рассказа о вещи как аргумента в защиту того или иного прошлого и настоящего к вещи как самостоятельному, красноречивому рассказчику о своих заказчиках, создателях и владельцах.
Самое время обратиться к вопросу об отношении историков к личным свидетельствам, или эго-документам. В научный обиход континентальной Западной Европы термин «эго-документы» и связанные с ним методические размышления вошли относительно поздно. Хотя важные, но почти не замеченные современниками предложения по использованию эго-документов (и сам термин) родились в Европе более полувека назад[381]. В 1958 году голландский историк Якоб Прессер ввел в научный оборот понятие egodocumente. Им он предложил обозначать такие тексты, в которых автор что-то повествует о своей личной жизни и мире собственных чувств. Десятилетием позже он расширил границы термина, сделав его собирательным для всех источников, в которых эго намеренно или непреднамеренно рассказывает о себе или, напротив, скрывает себя. Таким образом, в интерпретации Прессера понятие «эго-документы» объяло более широкую группу источников, чем личные документы. В нее вошли все материалы, в которых человек рассказывает о себе, – все равно, делает ли он это добровольно или под давлением внешних обстоятельств.
Это было методически ценное предложение, поскольку оно позволило задавать личные вопросы о восприятии и поведении исторических акторов документам, которые ранее под таким углом зрения почти не рассматривались: актам административного производства, следственным документам, материалам судебных процессов. Тем самым более доступным для изучения становился мир «нормальных», или «маленьких», людей, не оставивших, как правило, личных письменных свидетельств собственного изготовления.
Современное, широкое понимание эго-документов, созвучное предложениям Якоба Прессера 1950–1960-х годов, распространилось лишь в 1980–1990-х годах. Неожиданные исторические перемены планетарного масштаба актуализировали в гуманитарных и социальных науках вопрос о взаимодействии личности и общества, индивида и структуры. В историографию стали возвращаться человек и микроструктуры повседневности, восприятия и опыта. В качестве альтернативы классической социальной истории стали пробивать себе дорогу новые историографические направления и подходы – история повседневности, опыта и гендера, микроистория, новая персональная, интеллектуальная, культурная история, в центре внимания которых оказались восприятие и поведение исторических акторов, в том числе ранее безымянных и бессловесных. Одной из важнейших задач все эти направления выдвинули расширение источниковой базы, прежнее состояние которой грозило сохранить право на историю за сильными мира сего. Это создало благоприятную конъюнктуру для усиления интереса историков к личным свидетельствам.
Смена настроений среди историков по поводу потенциала личных свидетельств как исторического источника наиболее наглядно проявилась в отношении к биографии. Усиление интереса к ней в историческом цехе в последние десятилетия сопровождается переосмыслением ее возможностей и отказом от ряда клише классической исторической биографии XIX века, в первую очередь от представления об объективности, якобы естественной хронологической последовательности, единстве и целостности человеческой жизни, рассказываемой для поучения современников и потомков. Современные исследователи исходят из тезиса, что правдивость (авто)биографии иллюзорна, поскольку биографический и автобиографический тексты неизбежно основаны на отборе, искажениях, манипуляциях и умолчаниях. Убеждение в том, что биографическое описание отмечено печатью непосредственности и «подлинности», оценивается ныне как «биографическая иллюзия»[382].
Понимание субъективности и конструктивистского характера биографии и автобиографии сопровождалось растущим осознанием историчности и относительной молодости этих феноменов. Потребность рассказывать о жизненном пути светского человека возникла в период между поздним Средневековьем и концом XVIII века в связи с процессами дифференциации и индивидуализации европейских обществ, с ростом социальной мобильности населения и обострением конфессиональных конфликтов, с усилением административных аппаратов и их нарастающим стремлением поставить общество под свой контроль.
Научная рефлексия по поводу происхождения (авто)биографии способствовала, в свою очередь, переосмыслению этого феномена и его функций. Биография и автобиография рассматриваются ныне как форма размышлений человека о чужом и собственном опыте, как способ осмысления времени, пространства и бренности существования, как сеть метафор, упорядочиваемых и наделяемых смыслом в момент написания и чтения.
Работа с личными свидетельствами может привести не только к уточняющим результатам, но и к большим самостоятельным решениям. Так, Альф Людтке, один из основателей истории повседневности в Германии, смог прийти к убедительному выводу, что немецкие рабочие искренне поддерживали нацистский режим, поскольку тот вызвался уравнять все виды труда в качестве почетного занятия на благо народа. Ставка гитлеровской пропаганды на качественный немецкий труд обеспечила национал-социалистическому движению и государству временную, но активную массовую поддержку[383].
Возможно, работе с личными источниками действительно удастся заполнить пустоты, зияющие между личностью и обществом в традиционно контрастном представлении об этих феноменах. Быть может, работа историка с эго-документами сможет показать, как пространство и время принимают конкретную форму в жизни людей. Опора на личные свидетельства, наверное, лучше других источников в состоянии продемонстрировать, как нормативные системы – государство, право, идеологии, всегда отмеченные неизбежными противоречиями, функционируют на микроуровне человеческих решений и поступков.
Война инженера текстильной промышленности
На первой странице воспоминаний, написанных Рольфом Хайнцем Клеменсом в начале 1990 года и посвященных любимой супруге, мы узнаем, что он родился 3 декабря 1917 года в семье управляющего и совладельца фабрики по производству и отбеливанию льняных тканей в Оффенбурге. Оффенбург – город в Шварцвальде, в 20 километрах от Страсбурга, столицы Эльзаса, отошедшего к Франции по итогам Первой мировой войны. Первые воспоминания мемуариста связаны с эхом мировой войны, со сложностями урегулирования вопроса о репарациях проигравшей войну Германией и со связанным с этим Рурским кризисом 1923 года, задевшим и юго-западную оконечность Веймарской республики.
Мое первое воспоминание – внезапно заполненная солдатами в синей униформе, танками и лошадьми рыночная площадь Оффенбурга в 1923 году. До того как я пошел в 11 часов на детскую церковную службу, там было пусто, и вдруг такое!
Французы вторглись, невзирая на мирное время. Они заняли у нас верхний этаж дома, предназначенный для женщин и детей, а на фабрике разместили подразделение солдат[384].
Воспоминания Клеменса о детстве обрываются на двенадцатилетнем возрасте, поскольку его сын не захотел, чтобы я прочел и скопировал следующие две страницы. На четвертой странице ему уже 18 лет, он прошел через национал-социалистическую обработку в гитлерюгенде и стоит в униформе «солдата труда», украшенной нарукавной повязкой со свастикой на Цеппелинвизе в Нюрнберге. Страница начинается следующими абзацами:
Включающийся и выключающийся в такт маршевому шагу зеленый свет на высокой стене ворот синхронизирует марш десяти тысяч трудовиков. Земля дрожит под ногами. Это должно рождать чувство солидарности: «Где мы маршируем, нас ничто не остановит».
На огромном поле Цеппелинвизе блестящие пластинки указывали каждому его место. Все команды, например «Лопаты вверх!», звучали и выполнялись одновременно. Это выглядело как молния надо всем полем. Речь Гитлера была почти не слышна и не имела значения[385].
Клеменс повествует о параде во время партийного съезда Национал-социалистической партии Германии 16 сентября 1936 года, в котором приняли участие тысячи членов «Армии труда». Родившаяся из опыта трудовой повинности времен Первой мировой войны и борьбы с безработицей 1920-х – начала 1930-х годов «Добровольная армия труда» превратилась после прихода Гитлера к власти в государственно-партийную организацию. Она объединила воспитание в национал-социалистическом духе с идеей «почетного труда на благо немецкого народа», с реализацией больших строительных объектов, с помощью в уборке урожая, с проектом перераспределения людских ресурсов из промышленно-капиталистического сектора в романтизированный «труд на земле». С апреля 1934 года каждый выпускник школы любого пола должен был в течение «обязательного года» заниматься физическим трудом. «Армия труда» создавала мост между обязательным образованием и воинской обязанностью[386].
Мне неизвестно, симпатизировал ли юный Клеменс национал-социализму. Не только потому, что я не читал двух страниц воспоминаний о времени между 1929 и 1936 годами, но и поскольку ветеран Второй мировой войны в семидесятидвухлетнем возрасте описывал этот период с высоты возраста и опыта с долей иронии в отношении синхронной маршировки и «малозначительной» речи Гитлера. Но очевидно, что успехи режима в первые годы его существования впечатляли мемуариста, поскольку и в родной дом вернулось довоенное благополучие. Впервые с 1906 года были покрашены здания фабрики и виллы, закуплены новые ткацкие станки, заведен персональный автомобиль[387].
С октября 1936 года Клеменс отслужил два года в пулеметной роте и был уволен в запас в унтер-офицерском звании. Его воспоминания о последнем годе накануне Второй мировой войны окрашены в ностальгические тона. Клеменс тепло вспоминает о прекрасном путешествии с родителями по Италии, о поездке с ними через всю Германию с юго-запада на северо-восток в тогда немецкий Зорау (ныне польский город Жары) – «Мекку всех ткачей, прядильщиков и отбеливателей льна»[388], где ему удалось отучиться в текстильном техникуме лишь весенний семестр 1939 года. В воспоминания о предвоенной поре то и дело вторгается горечь военного и послевоенного опыта: Клеменс вспоминает о посещении родственников, кое-кто из них затем погиб на фронте или потерял имущество в советском оккупационном секторе, умер в депортации на востоке или на западе, после бегства от «Советов», от лишений и испытаний.
А потом началась война, которая выделена в воспоминаниях подзаголовком и занимает более половины доступного мне текста. 26 августа 1939 года Клеменса призвали из запаса. Он участвовал в Польской кампании в сентябре 1939 года, служа возчиком конной пулеметной повозки. Здесь его ближайшим сослуживцем стал унтер-офицер Гюнтер Ладохля, с которым его связала дружба на всю жизнь.
Война в Польше описана Клеменсом как полная тягот и опасностей. Ускоренные марш-броски по Польше с питанием на ходу, с короткими привалами и ночевками в сараях, с видом первых убитых товарищей представлены как испытание, к которому многие его сослуживцы были не готовы. Он был приписан к ополчению, в котором преобладали ветераны Первой мировой войны. Кто-то маршировал в носках, потому что сапоги стерли ноги, кто-то остался без зубов, потому что не успел забрать у стоматолога зубной протез, кто-то с трудом шел из-за серебряного протеза коленной чашечки. Во время перестрелок везло тем боевым товарищам, кто получил шлемы времен Первой мировой войны – тяжелые, но более надежные. Клеменс участвовал в решающих боях под Кутно, под впечатлением от которых возникла одна из акварелей, сохранившихся в семейном архиве[389].
После Польской кампании он служил в Германии, во Франции и в Бельгии, пока в конце 1941 года не был отправлен на Восточный фронт. Война на Западном фронте вспоминается мемуаристом как «необременительное время»: он вновь мог взяться за кисть и создать пейзажи, которые упоминает в своем тексте. Его продвижение по службе было успешным. В звании фельдфебеля (1940) и лейтенанта (1941) он служил возчиком в пулеметном обозе.
В войне на Восточном фронте, на который его отправили зимой 1941/42 года в той же должности, Клеменс набирается совершенно нового опыта:
Поезд идет через Берлин, Позен[390], Эйдкау[391] (первый снег), Витебск, в Смоленске – двухдневная остановка. Но рассказы пассажиров соседнего санитарного поезда (теплушки) о 30-градусном холоде, об обморожениях и неудержимом напоре русских побуждают к действию. В моей команде был портной, он за два дня шьет из спальных мешков и одеял, которые принесли нам в вагоны во время остановок в Берлине и Позене, высокие чехлы для кожаных сапог моих парней. Позже они помогли выдержать два первых критических марш-броска при 40 градусах мороза по Цельсию, затем они получили валенки. Отстали лишь два человека с обмороженными пальцами ног.
Меня спасли вырезанные из войлока тапочки и резиновые калоши на палаточных завязках поверх кожаных сапог. Они прослужили всю зиму[392].
С 15 января до 6 апреля 1942 года, до сквозного ранения в колено и отправки на излечение в Германию, Клеменс участвовал в тринадцати наступательных и оборонительных боях, за что был награжден двумя Железными крестами. Отправка на излечение увековечена в скульптуре воина, лежащего, опершись на локоть, в крестьянских дровнях. Время с ноября 1942 до января 1943 года он вновь, теперь уже в должности старшего лейтенанта, воевал на Восточном фронте, в районе Жиздры под Калугой, после чего был эвакуирован и госпитализирован в университетской клинике Гейдельберга со злокачественным заболеванием крови. Сфотографированная мной часть его воспоминаний обрывается возвращением в строй под Берлином, где он вновь встречается со старым фронтовым товарищем Гюнтером Ладохлей.
О войне в России он пишет на последней странице воспоминаний о русском фронте: «Я никогда не знал эту страну иначе как в холоде и необозримых снежных равнинах под ледяным небом»[393].
Во время моей встречи с сыном мемуариста тот сообщил мне, что отец был страстным любителем лошадей и до конца своих дней считал, что они спасли его в конце войны. На один из моих дополнительных вопросов насчет того, как закончилась война лично для его отца, через несколько дней после нашей встречи Кристоф ответил письмом:
История отступления закончилась так. Когда мой отец, после того как он в звании капитана без потерь довел свою роту до Шлезвиг-Гольштейна, пришел на один крестьянский двор, он оставил там крестьянину лошадь и седло, сбрую и т. д. с просьбой заботиться о лошади и сохранить для него прочие вещи. Затем он сдался в плен к англичанам.
Спустя годы он поехал в Шлезвиг-Гольштейн и действительно получил обратно свои вещи, за исключением лошади. Поэтому у нас по сей день есть немецкое военное седло, которое проделало долгий путь в Россию и обратно. Кстати, мой отец пользовался седлом еще долгие годы, пока не отказался от верховой езды.
Отгремела война, были залечены раны и болезни, в прошлом остался короткий, шестинедельный плен. Клеменс получил высшее образование, стал успешным текстильным инженером, создал семью, родил детей. По делам службы он несколько раз ездил в Москву на большие выставки текстильной продукции, общался с русскими, которые теперь уже не казались ему теми смертельными врагами, о которых он рассказывал по воскресеньям за семейным столом.
На цветном фото я вижу улыбающегося ухоженного мужчину лет семидесяти за праздничным чаепитием. У него тонкие, «арийские», согласно советскому киноканону, черты лица. Он сидит за столом в баварской куртке с костяными пуговицами и с двухлетней внучкой на руках.
О чем он думает? Судя по свидетельству сына и оставшимся после смерти Клеменса предметам, в 1945 году война для него не закончилась. За воскресным столом, когда собиралась вся семья, он еженедельно заводил разговор о прошлой войне. Ругал американцев, которые изменили ход войны и якобы загребли победу чужими руками. Презрительно отзывался о румынах и «итальяшках» как о никудышных вояках. С уважением говорил о русских как о самых храбрых солдатах, которых, впрочем, не любил (что не мешало ему быть страстным почитателем русской классической литературы). Превозносил профессионализм и человеческие качества некоторых своих командиров и фронтовую дружбу. В какой-то момент он замолчал, когда дети подросли и устали от этих разговоров, все более неуместных в контексте новой мемориальной культуры (западных) немцев в 1980–1990-х годах, которая сделала объектом поминовения не только оплакиваемые жертвы войны, понесенные своей страной, но и жертвы преступлений, совершенных собственным государством[394].
Тогда-то он и написал воспоминания для своей жены. В них есть экскурсы в будущее, придающие этим мемуарам статус памяти о памяти. Это рассказы о том, как он помог в 1980-х годах бельгийскому историку, занимавшемуся перезахоронением останков немецких солдат и офицеров, своей акварелью с изображением тех времен и мест; что вспоминал позднее со старым фронтовым другом Ладохлей. Интересно, что, кроме него, Клеменс избегал коммуникации с ветеранами войны. Он упоминает в тексте свои записи за 1941–1945 годы в блокноте в коричневом кожаном переплете. Они хранятся в архиве сына его старшей дочери на севере Германии. Надеюсь, когда-нибудь мне разрешат почитать и эти заметки.
Одним из способов работы Клеменса над прошлым стали изготовленные им скульптуры. Изображение воина, лежащего, опершись на локоть правой руки, в крестьянских дровнях под пологом, автобиографично. Здесь он запечатлел себя после ранения в колено 6 апреля 1942 года. Кроме того, Клеменс вырезал из дерева целый рождественский вертеп – Святое семейство в яслях с животными и пастухами. И среди всех этих новозаветных персонажей Клеменс, к недоумению детей, помещал к Рождеству, в самую холодную пору, и раненого солдата вермахта в русских санях. Скорее всего, ветеран Второй мировой войны таким образом ежегодно благодарил младенца Иисуса – символ надежды и исцеления – за спасение от верной смерти на востоке.
Воин в зимнем обмундировании, правящий лошадью, стоя в розвальнях, – работа, которая по уровню художественности сильно уступала автобиографической. Но она потребовала от автора значительно больше терпения, скрупулезности, времени и труда. В отличие от акварелей военных лет, на которых мы видим человеческие фигуры на фоне военного зарева или слепящего солнца, но не можем различить ни одного лица, ветеран войны тщательно проработал лицо возницы. У него нет портретного сходства с автором. Может быть, Клеменс портретировал Ладохлю или кого-то из сослуживцев, не вернувшихся с Восточного фронта?
Во всяком случае, не приходится сомневаться, что работа по созданию модели лошади, запряженной в дровни и управляемой немецким возницей, имела для Клеменса большое значение. Он вложил в нее много сил и времени. Но, закончив, убрал на шкаф в детской комнате – наверное, чтобы дети не разорили и посторонние не увидели. Папка с акварелями также была детям недоступна и всегда находилась под замком. Бывший офицер вермахта сохранял свое прошлое для себя: другим, полагал он, оно не интересно и не нужно. Может быть, он был прав.
Во всяком случае, его модель возчика с Восточного фронта оказалась на блошином рынке, среди вещей, от которых владельцы избавляются. Но там она, по счастливому совпадению, нашла заинтересованного покупателя. Интересно, что бы сказал господин Клеменс, если бы узнал, что его работа попадет в руки «русского» и отправится в страну, которая долгие годы неотступно преследовала его память? В страну, которую он навсегда запомнил «в холоде и необозримых снежных равнинах под ледяным небом». Его сын, во всяком случае, считает, что теперь отец был бы доволен и благодарен.