Читать я привык, но все книги уже прочёл. Потому и берусь за перо. Пора отдать должок: сам читал, пусть теперь почитают другие. Пора торопиться, чтобы успеть. Пройти свой путь и следов не оставить? Чтобы никто вслед за тобой не прошёл? Чтобы никто не увидел примятой тобой тр авинки? А я ведь не воду бесследно топтал. И людей тоже жалко. Так жаль, что этих людей уже никогда не увидишь. Хочется познакомить с ними, хочется, чтобы о них знали, они о том пр осят. Хочется продлить им жизнь. Было, но не прошло! Хорошо думать, что с этими людьми больше не случится беды, она уже случилась. Хорошо вспомнить, что вместе с ними я бывал счастлив. Слово взапер ти не может, пр обку вышибает, р искну. Чтобы слова нельзя было засунуть обратно. День за днём, слово за словом... Вывожу. ‘Я родился 29 февраля 1948 года’. Почему мемуары начинают с того факта, о котором ты знаешь лишь понаслышке? Читать это можно, а вот писать так - нельзя. Начну с того, что помню наверняка.
Какого подарка ты ждёшь...
Какого подарка ты ждёшь от Деда Мороза, сынок?» — сурово спросила мама и выгнула чёрную бровь. Вопрос ей дался с трудом, ибо означал похудание кошелька. Я же ждал этого разговора долго. Наверное, целых пол года, в которых каждый день казался новее прежнего и отливал пшеничным колосом — как выкатившийся с монетного двора пятачок. Добавь ещё один — заломит зубы от морозной сладости. Мороженщица таскала её из железного сундука и обдавала лицо зимой. Мороженое считалось роскошью и доставалось мне нечасто. Даже молочное за девять копеек. А уж про сливочный рожок за пятнадцать и мечтать нечего. Если же оценивать жизнь в целом, то это был короткий период прибавления дней, а не убывания времени.
Да, я взрослел. На прошлый Новый год мне достался калейдоскоп: зеленоватая трубочка в мраморных разводах — снаружи, чудо — внутри. Садишься за круглый стол, наводишь прибор на прямоугольный оконный свет, зажмуриваешь глаз, а другим ловишь, как один мир с приятным шуршанием переламывается в другой. Эти миры были такими живыми, что хотелось потрогать рукой. С усердным сопением я отодрал от трубочки заглушку—на ладонь посыпались кусочки битого цветного стекла. Будто кто-то грохнул кирпичом витраж и натолкал осколков в цилиндр. Всё оказалось так просто, что я заплакал солёной слезой, а стёклышки выкинул в переулочный водосток. И принялся мечтать по новой.
Ёлку еще не поставили, но в комнате запахло хвоей. На маме был халат с серебряным узором в шершавом котлетном налёте. От жизни у неё сделалось серое типографское лицо, обезжиревшее от гранок и очередей. Мама работала корректором, ставила запятые в нужное время в нужное место, нрав у неё выработался соответствующий. В те времена моя шея была гибче бамбуковой удочки, проворный взгляд уперся в пружинистый диван, отдался в ребро, грудь стеснило восторгом. «Нож!» — выдохнул я одним слогом. Но-о-ж-ж?! — заскрипело половинное эхо. Настенные часы прохрипели воскресный вечер. В деревянном часовом футляре, под круглым золотым маятником, мама хранила завёрнутые в дряхлую газету деньги. Взять хотелось, но не хватало роста.
«Нож? А по морде не хошь? Может, сразу топор — и станешь хорош?» — озорничал с русским языком дядя Стёпа. Разговор перекатился уже на кухню, до самого оконного полуподвального горизонта она сизела от варева, на каменном полу тапочки оставляли войлочный след. Телевизоров ещё не изобрели, сведения летали по затейливым коридорам проворнее песни. Много позже я узнал, что эта-то жизнь и называется существованием белковых тел.
Газовая плита горела всегда. Варила бесконечный студень и кислые щи, обжигала котлеты, как начнёт переползать через край кастрюли тесто — пекла на противне душистые пироги, кипятила в баке бельё. Бельё пузырилось, его загоняли палкой обратно под воду. Утопись на дно, пузырись опять! Снова в кипяток загоним, чтобы стало белым! Словом, плита хозяйничала напропалую. Квартирных людей было много, а она одна. По совокупности пахло переваренным воздухом. Холодильников ещё не завелось, купил — сготовь, в магазин приходилось бегать ежедневно. Люди топтались, входили и выходили, таская на себе клочья пара.
Телефон общего пользования висел там же, в трубку говорили, прикрывшись ладонью и шёпотом, но секретов в ней не держалось, кто-нибудь да услышит. А тётю Соню за её осведомлённость вообще называли «газетой». Вот и судачили, лясы на кухне точили... Нинка, грит, платье купила, поделилась бы краденым. Петька, слышь, девку себе завёл. Наверняка бесстыдница, под стать ему. Как сюда приведёт, вот уж повоюем с вражи-ной! Как тресну в нос, чтобы туалетом по очереди пользовался! Толька, вишь, до крови подрался, скоро снова посадят. Наконец-то! Чур, я первая на жилплощадь! Эх, заживём! Генка в техникум наладился, будь он неладен. Умнее всех, что ли?
На Генку я тоже имел зуб. Как-то раз он засандалил мне рогаточной пулькой -из алюминиевой мягкой проволоки прямо в лоб, но это не со зла, он метился в Кольку. Рыдал я недолго, оспенная отметинка прожила со мной оставшуюся жизнь.
Эти же квартирные люди тайно совали мне конфеты. Своей доброты они стыдились. «Кушай, мальчик, расти большой». Тётя Нина выращивала на подоконнике чайный гриб и наливала желтоватую жидкость в гранёный стакан, приговаривая, что детям полезно. Вкус приятный, с кислинкой. Тётя Нина не скрывала, что ей нравятся мои уши — огромные, как лопухи, строго перпендикулярные по отношению к остальному туловищу. Она их трепала — была бездетной. А Фёдор Францевич, по национальности долговязый швед, так вообще зазывал к себе комнату и читал мне дореволюционную книжку Киплинга — про кошку, которая гуляла сама по себе. У него самого кошки не было. Наверное, ему хотелось обратно в Швецию, но за это расстреливали. Фёдор Францевич был человек наособицу, поэтому, наверное, все его звали по отчеству. Квартира была велика, но жильцов в ней насчитывалось всего пять десятков, отчеств никто не знал — и без них было ясно, о ком и кому речь. А фамилии вообще не требовались. Сейчас я думаю, что по какой-то причине эти люди хотели казаться хуже, чем были на самом деле. Все мы там жили, нового не сообщу.
Дядя Стёпа был мужик настоящий, он владел настоящим топором. С похмелья он задумчиво тесал им в тесном и тёмном дворе свои взрослые вещи, а с энергетического перепоя гонял с ним же за своей сожительницей Тонькой. «Убью!» Жили бедно, каждую вещь использовали с разными смыслами. Вот только китайским солнечным зонтикам применения не находилось. Они были шёлковыми и красивыми, отношения с упитанным Мао Дзэдуном в кепке — превосходными, так что зонтики продавались в каждом промтоварном магазине и без всякой очереди. Китайцев было много, они наделали зонтиков гораздо больше, чем насчитывалось жителей в Советском Союзе. При нашей бесконечной зиме такой зонтик не являлся первой необходимостью. От дождя он промокал. Может, в ихнем Китае и дождите не шли. Откуда я знаю? Китайский зонтик держали в закрытом состоянии, даже прогуливаясь по улице, даже на солнце. Загореть-то хотелось. Словом, настоящий предмет бесполезной роскоши по сходной цене. Шёлковые зонтики покупали потому, что они продавались. И у нас такой зонтик имелся. Я раскрывал его и изучал затейливое телосложение дракона.
Тонька без стука забегала в нашу комнату, набрасывала крючок. Её татарские скулы раздвигали пространство кобыльим восторгом, степные ноздри дрожали от любовного гона. Из-под абажурного уютного круга, где рота солдатиков раз за разом шугала врага, я бросался к подоконнику и распахивал форточку. Косточки мои были тогда полыми, удельный вес тела стремился к нулю, фрамуга казалась огромной. Деревянный вжик, птичий порх — и вот он, спасительный переулок, гладкий булыжник, упорный росток! Тонька дрожала за дверью, а я гулял за окном.
Жизнь в квартире была насквозь проходная, с тех пор я терпеть не мог открытых дверей. Переулок был покойнее комнаты. Грохотал самодельный самокат, безногий «утюг» искрил по тротуару и звенел боевыми медалями, грустный постовой с коричневой кобурой важно обозревал подконтрольное пространство и, глотая слюну, вспоминал про войну, гранату, гусеницы танка, кишки фрица, пулю в кости и свой пристреляный ППШ, калибр 7,62. Вспоминать не хотелось — страшно, но память пятилась назад в автономном режиме. Зебристый жезл свисал с запястья, свисток молчал. Мир — хижинам и коммуналкам! Мир — счастливому детству и ближнему продовольственному магазину! И вообще: миру — мир! Жизнь, конечно, не сильно сытная и потешная, но это ничего, притерпимся. Как-нибудь и это переживём, лишь бы войны больше не было.
Здесь, на Сивцевом-Вражке, никто никого не давил, колеса припасались для счастливого будущего. Редкий автомобиль гасил скорость подножным булыжником, казался неповоротливым гостем из мезозойского прошлого, вызывал щенячий восторг. Наверное, за кучевыми облаками разогревались истребители, а где-то уже урчали от сытного топлива и предвкушения стратосферы блестящие бронированные ракеты, но не до неба было пацану. Ушлый кот, косясь на постового, тащил из подворотни мышь. И был таков. Укладчица с конфетной фабрики, косясь на постового, тащила шоколадный лом и исчезала в подворотне. И была такова. Уборщица из огромного МИДа, тупя взгляд, тащила в драной сумке карандаш, почти не тронутый начальственной рукой. Он был заточен, назывался «Кремль» и предназначался внуку. Косясь на постового, рабочий человек тащил из «Гастронома» авоську с пивом. Как-никак, а до конца рабочего дня ещё далеко. Не стерпев, он юркнул в подворотню, щёлкнул заскорузлым ногтем, пробка запрыгала по гладким камням, в горле стало пузыристо и свежо. Пустую бутылку снова сунул в авоську. Сдадим и освежимся по новой! Вот и вся недолга. Думаю, что и он, и укладчица, и уборщица, и даже рыжий кот занимали одну и ту же жилплощадь.
В тот декабрьский вечер дядя Стёпа оказался трезв, только выпивши. «Нож — так нож, парню без ножа — как коню без яиц, как авто без руля!»
Дядя Стёпа был обладателем редкой профессии — водитель трехтонного грузовика с облезлыми бортами. Он обожал транспортные метафоры и всё остальное, связанное с движением. Особой частотностью в его исполнении отличались глаголы в повелительном наклонении. Пойди, катись, засунь... И все они — с короткими предлогами и обозначением срамных и тёмных мест. Дядя Стёпа возвышался огнедышащей домной, папиросная струйка по-паровозному вылетала на волю, путалась в моло