И это действительно так. Ведь курю я её ровно пять минут». Часы же носил дедовские — серебряная луковица с отломанной минутной стрелкой. В Васиной жизни был короткий период, когда он полагал, что времени не существует. Вот он и выбросил часы со злости в окно. Дурь прошла, а часы поломались, он жил на третьем этаже. Я эту болезнь Оппенгеймейра в словарях искал, но так и не нашёл. Изобретатель атомной бомбы Роберт Оппенгеймер и вправду имелся, а вот болезни такой не было. Прожил, правда, всего 63 года.
А ещё Вася говорил, что его фамилия — Виртуозов. Но это уж совсем ерунда, хотя своего паспорта он мне не показывал. Впрочем, сейчас я не держу на Васю обиды. Он был мелок в мелком и велик в великом. Во всяком случае, хочется в это верить. Человек он был — дай ему бог здоровья! — и вправду выдающийся, но только отношения со временем у него не сложились. Впрочем, а у кого они сложились? И разве кто-нибудь ухитрился попасть на небо, минуя землю? Разве можно угодить на звезду прямой наводкой? И не из одного ли ствола икона и соха?
Названий на переплетённых книгах Вася ради конспирации специально не выдавливал, корешки скучно торчали из моего стеллажа, как материалы одного уголовного дела. Но в книгах я не путался. Используя институтские знания, я пронумеровал полки и составил алфавитный каталог на библиотечных карточках. Они теснились в продолговатом деревянном ящичке, безжалостно нанизанные на металлический штырь. В то время писателей сажали уже редко, но и читателю могло достаться. Когда я заснул в ночном троллейбусе и забыл на кожаном сиденье «1984 год» Оруэлла, у меня ещё долго сосало под ложечкой. Казалось, что меня обязательно вычислят, выгонят из института, сошлют в армию, замордуют. Заодно вспомнил и институтского майора, учившего военному делу. Ать-два, ать-два! Бессмысленные тыловые глаза, пропахшие одеколоном «Шипр». Заставлял и меня одеколониться. «Главное — единообразие, пахни, как я!» Нашим девушкам было, правда, ещё страшнее, потому что он обещал сделать из них настоящих советских женщин.
Задним числом особенно подозрительным казался мне загримированный под бомжа пассажир. Он сидел сзади меня, мне чудилось, что в его якобы ватник вмонтировано записывающее устройство. Теперь-то я думаю, что уборщица из троллейбусного парка просто выкинула ранним утром книжку в мусорный бак. Но тогда я этого не знал. Дрожь в коленках в конце концов прошла, отказаться от чтения я не мог. Наверное, это у меня было наследственное.
На самодельном стеллаже нашлось место и для моих стихов. Я печатал их на бумажных четвертушках, листы скреплял проволочными скобками. Выходило аккуратно. В год выходило по сборничку. Я посылал избранные произведения в органы печати и каждый раз получал один и тот же ответ: «Мы не можем опубликовать присланные Вами стихи, т. к. они не отвечают нашим требованиям». Органов было много, но подпись всегда
стояла одна: литконсультант Ябеджебякин. Конечно, Ябеджебякин был прав: сейчас я тоже думаю, что мои стихи никуда не годились. Стихи вообще не годились, потому что никто никогда не получал от Ябеджебякина других писем. И всё же, думаю, зря они нас не печатали. Людям было бы приятно. Потом, конечно, стало бы неудобно, но это ведь потом. А так — что? Каждое новое стихотворение отменяет предыдущее, автор становится к старому равнодушен и печатать его не хочет, может даже и сжечь. Так что со смертью только последнее и останется. А этого всё-таки мало для творческой биографии. Хотел бы я тогда поглядеть на этого Ябеджебякина и плюнуть ему прямо в консультантскую рожу. Наверное, он лысый, оплыл от жира, изо рта пахнет. Наверное, у него не удалась семейная жизнь — вот он и лютует.
Кате нравилось воображать, что её предки — пришельцы из космоса. Мне было скучно думать, что и там живут такие же дураки, но на супружеских отношениях это не сказывалось. Стучала машинка, по полу шуршали чёрные затюканные листы копировальной бумаги. Кончая строчку, мы нажимали на рычажок, чтобы перейти на следующую. Рычажок приятно трещал, валик поворачивался, приобретал матовость. Вот и стало одним днём меньше, одной страницей больше. Жили мы незаметно, но гармонично. Кожа у Кати была белая и тонкая, как рисовая бумага с узором из голубеньких кровеносных сосудов. А глубже я не заглядывал.
Многое в Кате отдавало целлулоидом: ротик, носик, бровки. Глаза распахивались широко, ресницы — длинные. Щёки же у неё были большими и гладкими, хотелось ходить по ним босиком. Вряд ли она одобрила бы такое сравнение — всё неодетое казалось ей вульгарным. По этой причине ей нравились не лягушки, а плюшевые игрушки. При ней я стеснялся выражать свои чувства чересчур эмоциональной лексикой, хотя какие уж там секреты между супругами? Но иногда всё равно не выдерживал.
Катя не любила, когда я уходил гулять с Гашишом. Когда я возвращался, она надувала губки и обиженно восклицала: ты снова забыл про меня! Иногда это было так, а иногда — нет. Катя восклицала без всякой причины, потому что так положено разговаривать между супругами. На самом-то деле она на меня не сердилась, просто ей хотелось, чтобы я чувствовал себя виноватым, и это у неё выходило. В любом случае Катя, кажется, меня любила и в нашещраскидистой постели всегда поворачивалась ко мне своей мягкой стороной. Спали мы на перине, хотя это вредно для позвоночника. Удобно было ощущать Катину любовь, даже если я её и не заслужил. Она засыпала мгновенно и никогда не бредила. Детей же не хотела, мотивировала тем, что нам самим ей на зимние сапоги не хватает денег. Это было и вправду так, но потеря материнского инстинкта временами меня настораживала. Наверное, она не хотела детей, потому что сама была ребёнком, а дети не умеют рожать.
Кате всё время хотелось, чтобы её пожалели. Время от времени она как бы ненароком стукалась обо что-нибудь твёрдое — угол шкафа или косяк двери. Огромные сизые пятна выступали мгновенно, я держал её за руку и скорбно молчал. Поскольку это случалось часто, я приучился в эти минуты думать о чём-нибудь приятном. Например, о том, как мы на днях вышли с Гашишом на Преображенскую площадь, взялись за руки и остановили автомобильный поток. Водители хотели нас побить, но мы ухитрились смыться. Лёгкие полнились весёлым прерывистым воздухом, в ушах ещё долго звенели проклятия. Так мы с Гашишом выпендривались друг перед другом. Сейчас даже непонятно — зачем. Конечно, это доказывает, что и я был ребёнком. Но всё-таки я хотел стать взрослым.
Катя же свои куклы не выбрасывала. Пупсы с выпученными глазами хранились на антресолях. Иногда она их доставала и обтирала тряпочкой пыльные личики. При внимательном взгляде они напоминали Катю. Только ободраннее.
Один раз Катя сделала аборт, предохраняться в те времена было непросто. Хорошо помню, как это случилось: мужские презервативы вдруг исчезли с аптечных полок, женские были, но не всех размеров. Умные люди присоветовали Кате употреблять мужской крем для бритья, а она по неопытности купила не для бритья, а после него. Большая, между прочим, разница. Это вам всякий бреющийся человек скажет. В общем, залетела и без моего ведома в абортарий пошла. Будто к подруге на дачу поехала. Я рассердился, но отошёл как-то быстро. Сочинил стихотворение и стал думать о другом. К примеру, о прозе Аксёнова, которого я обожал. Вот настроение и выправилось. История грустная.
Готовить еду Кате тоже не нравилось. «Следует жить насыщенной интеллектуальной жизнью и слушать классическую музыку, а не поглощать наших меньших братьев», — поясняла она. Этому она научилась от мамы-доцента. Зато Катя любила перебирать крупу. Всё равно какую: гречку, пшёнку, овсянку, рис. Склонится над клеёнкой и часами перебирает. Зёрнышки — в одну сторону, грязь — в другую. «Успокаивает», — поясняла она. А чего, спрашивается, волноваться? Пальчики летали туда-сюда. Наверное, машинка её тоже успокаивала. Крупа стояла в банках чистая и готовая для варки, до которой дело доходило нечасто. Вот мы и кушали покупные пирожки на машинном масле, бутерброды с заветренным сыром и морскую капусту — ей все брезговали, и она продавалась без очереди. Зато чай в этой семье заваривали крепко. Ну и что, что Катя не любила готовить? В конце концов, я тоже не мог починить электричество. Сказывалась безотцовщина и воспитание, данное мне женщинами.
Перед вечно засорявшимся туалетом я был тоже бессилен. В эти дни отторгнутое организмом поднималось, словно в него подсыпали дрожжи. Потом это потихонечку переливалось через край. Сапоги слесаря чавкали даже в сухое лето. Он привычно удивлялся бедствию, вставал на колени перед заполненным унитазом, втягивал воздух и обличительно вопрошал: «Вы что туда — срёте?» Я смущался, но отвечал утвердительно. Катя же во время визитов слесаря не выходила из комнаты. «С рабочими жить неинтересно», — без тени сомнения говорила она.
Разговаривали мы с Катей мало — малораспространёнными предложениями и междометиями. Когда у неё случилась жестокая ангина и пропал голос, я этого не заметил. Мы спали в одной постели, но видели разные сны. Однажды я проснулся ночью, долго глядел на неё. Это было серое и чужое лицо. Вроде посмертной маски. Вроде и похожа на человека, а всё равно страшно. Я смотрел на неё как бы в прошлом времени. Но так случалось нечасто — я был молод, бессонница одолевала редко. И всё-таки я угадывал, что с нами произойдёт.
Катины родители были интеллигентами в хорошем смысле этого слова и печатать нам не мешали. Её мать преподавала английский в университете. Запираясь в ванной комнате на крючок, она слушала Би-Би-Си на чистом английском. На слышимость не жаловалась, слышимость даже в ванной комнате была идеальной, душ не мешал, мощностей советских глушилок хватало лишь на передачи на родном языке. Именно тогда я твёрдо усвоил, что следует по возможности оставаться в меньшинстве и изучать английский.
Тесть же был настоящим коммунистом, хотя старшего брата у него и расстреляли. «По ошибке», — коротко пояснял он. Наверное, и в партию он вступил по ошибке, уж слишком был добр. Вечно за кого-нибудь хлопотал, будучи атеистом, ходил к Обыденской церкви и подавал милостыню, писал критические письма в газету, дарил дорогие подарки. По воскресеньям непременно ходил кого-нибудь навещать. Он говорил: «Если быть начеку, обязательно обнаружишь, что кто-то из твоих близких угодил в больницу». Для него все люди были близкими. Однажды я видел, как он, мужчина уже не юных лет, полез в своём единственном костюме на тополь в нашем дворе — на самом верху дрожала кошка и боялась слезть.