децких усах, стелилась по потолку. Стрижен коротко, без извилин. Лоб — скошенный, боксёрский, предназначенный для скольжения неприятельского кулака. Майка цвета грязного неба топорщилась мышцей, как борцовское трико, волосы подмышками кустились высоко-высоко над моей стриженной наголо головой. Время было такое, что люди опасались вшей и верили в неисчерпаемость атома.
Дяди Стёпино слово и решило дело. Мама смолчала на его решительный монолог, но в душе согласилась. Мужика в доме не было, а слушаться всё равно хотелось. Вот и положил мне Дед Мороз под ёлку нож. Ёлка пахла нездешним Подмосковьем, когда я подлезал под неё, иголки царапали набухшие от нетерпения уши. Нож оттягивал карман, тяжелил ладонь, обеспечивал безопасность границ и независимость. Ну и что — что перочинный? Зато он облит переливчатой эмалью, зато лезвий у него целых два, зато у него шило, отвертка и пилочка для ногтей. Зато он со штопором — сработан с запасом на долгую взрослую жизнь. Когда я раскладывал из него орудия труда и обороны, он торчал своими конечностями во все стороны света, казался беспомощным и нелепым, но это было не так. Какое счастье, что Новый год случается через каждые 365 дней! Не то что день рождения. Его приходилось отмечать то 28 февраля, а то и вовсе весной — 1 марта. Стол накрывался, но праздник выходил каким-то ненастоящим.
Во дворе валялись пустые гастрономные ящики. Я разбирал их на заготовки к нужным вещам. Так что той зимой я выстругал настоящий деревянный меч. Дядя Стёпа мне немного помог своим топором в первичной обработке доски. Но тонкую работу я делал сам, а на ручке даже вырезал вьющуюся змейку — чтобы не скользила в потной ладошке. Этим мечом бился с собственной грозной тенью, выдавая её то за фашиста, то за налётчика. Кроме того, острил стрелы, дырявил ремень, пилил заусенцы. В марте же домчал до гранитной набережной, услышал, как льдина льдине ломает бока, воображал себя ледоколом и помогал весне. Москва казалась мне столицей Москвы-реки.
Дядя Стёпа отрубил мне кусок доски, с зубовным скрежетом коротким лезвием я выскреб его до дна. Шилом и столярным клеем вмонтировал в днище палку потоньше, разорвал сопливый платок, убежал далеко-далеко и вышел под парусом в верховьях снегового ручья на Гоголевском бульваре. Кораблик путался в сорной воде, от лоцманской работы стыли пальцы. Я раздувал мехи и дул под ногти нутряным теплом. Кораблик снова застревал, но стремился к устью. Пенсионеры на скамейках отрывались от звонкого домино и беззвучных шахмат, тыкали палками во влажный воздух и провожали капитана в плаванье дальнозорким стариковским взглядом. Домой не хотелось, но до океана было далеко, ручей впадал в квартирный водопровод, низвергавшийся в чугунную белую ванну, которую при тренировке мозга можно было признать за Мраморное море. Эмаль потрескалась, но это мне не мешало.
Всё в этом мире было огромным, иногда и самому хотелось стать побольше. Ковыряя в тарелке курицу с рисом, я воображал себя Гулливером в стране лилипутов. Про них я узнал от Фёдора Францевича. Рисинки я выдавал за овечек, кусок курицы — за тушу быка. Попадая в рот, еда совершала свою чудесную работу — я рос на глазах. Одежду покупали на вырост, но после лета руки-ноги торчали из неё — будто пугало. Ботинки жали, я просил добавки как баранов, так и быка. Хорошо бы ещё угоститься и слоном со слонихой. Бабушка Аня баловала меня увесистой уткой с антоновскими яблочками. Руки с лицом блестели от кисловатого жира, отмывался с трудом. Но это была редкость, потому и запомнилась. Так же как и бабушкина наливка из вишни — трёхлитровая банка, выкатывавшаяся на Новый год. От неё в животе становилось густо-сладко, в голове — раздольно и весело.
Анна Григорьевна была хлопотунья. Между приготовлением первого и второго блюд она успела снести меня, спелёнутого, в церковь в Обыденском переулке. Там меня и крестили, но температуры воды я не помню. Бабушка рассказывала, что я кричал — но не от холода, а от восторга. Мама же состояла в компартии и делала вид, что ничего не знает. Только пудрила нос и родинку на щеке. Дело понятное — страдала по ласке, снова хотела замуж.
Ступив на общеобразовательный порог, я хотел, чтобы меня немедленно обучили географии: Мраморное море манило меня. Но добраться до географии было не так просто, путь туда лежал через азбуку и таблицу умножения, через четыре класса. Поход в школу им. Н.В. Гоголя был вообще непрост, на дубовую стопудовую дверь была навинчена медная ручка. Когда ты повисал на ней, дверь отворялась с дореволюционным повизгиванием. Как-никак, а гимназия купцов Медведниковых, открытая по Высочайшему повелению Николая II.
В вестибюльной нише стоял бюст Гоголя в треть его настоящей величины. Бюст воткнули сюда к столетнему юбилею сумасшедшей смерти великого писателя, тогда же и присвоили школе его имя. Сейчас это кажется недоразумением, но тогда православные воспоминания ещё не улетучились из голов, страна праздновала то годовщину смерти Пушкина, то Гоголя. До дней рождений ей дела не было. За Гоголем висела тёмная копия знаменитой картины Куинджи. Серебряного волшебства, присущего оригиналу, в ней не было.
Зрачки классика русской литературы облупились от ежедневного догляда за портфельной толпой. А может, кто-то и поцарапал ему глаза каким-то острым предметом. Честное октябрятское, это был не я, свой ножичек я берег для созидательной деятельности. Каждый год перед распутицей, 4 марта — в день кончины писателя, — в школе устраивался конкурс на лучшую декламацию пассажа «Чуден Днепр при тихой погоде...». Тогда его ещё не успели перевести на украинский язык. Глобус Украины тоже только ещё ждал своего изобретателя. Меня же до конкурса декламаторов никогда не допускали. Сначала был мал, а потом наш русист Петруша как-то раз велел мне читать вслух «Ревизора» и со мной случился смеховой припадок. Хлестаковские слова застряли у меня где-то в утробе, из глаз брызнули слёзы. Это ж надо — из скучного алфавита такие смешные буковки выбрать! В общем, держась за живот, я свалился под парту. Только меня и видели. Такого пацана на сцену не выпустишь — мало ли что...
В душно натопленном актовом зале с горельефами то ли вакханок, то ли муз высился памятник самому Ленину — в шапке-ушанке и зимнем пальто. По тёмным зимним утрам он щурился с холодной высоты, ведя наблюдение за заспанными шмакодявками, махающими конечностями в произвольном порядке. Нас готовили к труду и обороне, зарядка была предметом политическим. Глаза Ильича никогда не слезились от усталости и не теряли концентрации. Может, их подновляли во время летних каникул, а может, он был высоковат для ученика с гвоздем. Старожилы рассказывали, что раньше рядышком здесь стоял и Сталин в гоголевской шинели, но к моему времени наглядное пособие уже вынесли из мавзолея. Кто-то говорил, что его сдали на металлолом, а кто-то спорил: нет, закопали, как настоящего человека — в покойной сырой земле. Разве узнаешь, кто прав? Теперь-то я думаю, что Сталин был наверняка гипсовый.
В те времена покойники внушали мне ужас, я не чувствовал, что мы родственники и сделаны из одного вещества. Приведённый на поклонение в мавзолей, я не ощутил требуемого умиления, безвольно закрыл глаза, к горлу подступила съеденная утром манная каша. Меня вывели из подземелья за руку, будто слепого. Мои отчаянные кореша как-то раз подбили меня зайти в музей имени Пушкина, чтобы неверными шажочками спуститься в подвал и поглазеть на египетскую мумию. Там было темно и страшно, мои резвые ноги немели от тугих пелёнок, холодело сердце, хотелось задать дёру. Хотелось вознестись на первый этаж, где висел залитый солнцем «Завтрак на траве» и стоял не по климату голый Аполлон во весь свой героический греческий рост. С образом советского человека в виде дяди Стёпы в сатиновых семейных трусах Аполлон как-то совсем не вязался.
За толстыми гимназическими стенами тебе делали спасительные уколы, сюда ты носил спичечные коробки с утренними глистами. Стоило побороть дубовую дверь, как томная старшеклассница в накрахмаленном переднике нежно подхватывала твои ладошки и брезгливо морщила носик от подноготной грязи. Подворотнички же мои не вызывали у неё нареканий. Подворотнички подшивала бабушка Аня; она была деревенской, руки у неё до сих пор пахли коровой. Мне нравилось утыкаться с разбегу в её мягкий живот. И ей тоже нравилось, она меня гладила и целовала в горячий и твёрдый лоб. Глаза блестели чёрными угольками, очков она не носила, вблизи видела плохо. Послюнив, нитку в иголку вдевал ей я и осознавал своё предназначение. Я и саму иголку засовывал в рот, но очень осторожно, только для того, чтобы ощутить кислинку металла.
Бляха на ремне сияла всегда. Это я сам отчаянно драил её зубным порошком. Зубы же чистить ленился, потому что они всё равно были молочными. Да и вкус порошка мне не нравился — пах школьным мелом, позором и двойкой.
На переменках я забегал в географический кабинет. На его стенах расположились карты. Крашенный в розовый цвет Союз Советских Социалистических Республик был намного больше мира и его окрестностей. Над огромной картой висело аршинное восклицание: «Дивен воздух советской земли!» Кабинет располагался рядом со столовой. Пахло, правда, не слишком аппетитно: перетушенной капустой, недсложенным в супчик мясцом. Талоны на недельное питание представляли собой листок сероватой тонкой бумаги с синими расплывшимися печатями. Тётки в столовой были неопрятны на взгляд и, видимо, неприятны на ощупь.
Карта советской земли была слишком большой для маленького человека. Гораздо соблазнительнее гляделось другое учебное пособие: за стеклянной дверкой прочного шкафа нахохлился старорежимный глобус с «ятями». Вместо краснознамённого СССР на нём круглилась отсталая Росая невнятного бурого цвета. Ось заедало, вращать приходилось со скрипом, но голова все равно шла за глобусом кругом. Становилось понятнее, что земля действительно вертится, а все мы, люди, живём в одном и том же глобальном мире. Моря сливались в океаны, страны — в материки, государственных границ видно не было. А что если вспороть этот глобус многофункциональным ножичком и там обнаружатся настоящие иностранные деньги? Наверное, они красивые и похожи на конфетные фантики. Я знал, что порча пособия грозит исключением из школы, но ещё не догадывался, что обладателю валюты дорога одна — в тюрьму.