Однако большинство населения всё равно осталось в живых, это создавало проблемы. Что им, оставшимся, было делать, чем занять своё воображение? В этих условиях бывшие топтуны, перлюстраторы и действующие генералы без всякой подсказки со стороны православной церкви широко распространили дельную мысль, что мы — потенциально великая держава. Надо только поднапрячься и, маленько покряхтев, подняться с колен и начать воевать из положения «стоя», ибо это естественное состояние русского организма. Жить в потенциальной стране становилось для рассудка реально опасно.
Так что брутальные оптимисты в качестве компенсации за не состоявшуюся в средней полосе войну отправились убивать куда подальше — в Чечню. Безродные историки взывали к истории, они-то знали, что горцев завоевать нельзя. Однако и контраргумент был сильным: а кого ещё мы назначим на роль уехавших в тёплые страны евреев? Кавказцев и вправду никто не любил. Считалось, что у них слишком много денег и совсем нет совести. Кавказцев евреями и вправду назначили, но замена вышла неудачной. Вместо рыдающей скрипочки — харкающий свинцом автомат Калашникова и окровавленные трупы неверных в самом красивом в мире московском метро. От обиды, что Российская Империя никогда не распростиралась до Африки, жителей Кавказа стали именовать «чёрными». Но какие, спрашивается, из горцев негры? Совсем недавно, между прочим, белую нынче расу учёные мужи именовали «кавказоидами». Фотки раскорёженного Грозного радовали православный взор, отвлекали от поисков объедков в помойках, настойчиво напоминали о славном и чрезвычайном прошлом, когда при возгласе «воздух!» следует не понюхать его, а втянуть голову в плечи и повалиться на землю.
Отсталые мамаши, правда, не оценили блестящих потенций. Они исправно заносили в военкоматы пакеты с деньгами. Ввиду инфляции счёт шёл на доллары. «Я вовсе не против казённого патриотизма, пусть другие спокойно себе воюют, зализывают раны и ордена на грудь вешают, а мой сыночек пусть лучше дома посидит, в компьютер поиграет, у него простуда и давление в мозгу слабое». Военкомам такие речи нравились, и они приобретали сильно подержанные иномарки. Их жизнь понемногу налаживалась. Они боялись нас, мы боялись их. Но они боялись больше. Им было что приобретать. Поэтому они победили. Они победили потому, что ни я, ни вы, ни все мы, народ, не написали морализаторского романа и не стали его читать.
Многие пострадали от новых порядков...
Многие пострадали от новых порядков. Поэты не были исключением. Прежде всего, потому, что они не могли остановить поток сознания, так что, в отличие от других сфер деятельности, здесь мгновенно обнаружился кризис перепроизводства. Раньше поэты писали в стол, теперь они оглашали окрестности. Поэты заросли немытыми волосами, в ночных притонах, выдаваемых за респектабельные английские клубы, они бормотали что-то некое, имеющее отношение к Серебряному веку и прекрасной даме, слова вытесняли воздух. Поэты были похожи на млекопитающих, которым прервали зимнюю спячку и не подали умыться.
Или же на оглохших от колоколов звонарей. Что они видели, гордо задирая голову? Вряд ли звёздное небо, думаю, что прокуренный потолок.
Большой популярностью у поклонников новой изящной словесности пользовались поэты братья Ивановы. Они были близнецами, выступали складным дуэтом, отличить одного от другого не представлялось возможным, чувствовалось, что отношения между братьями были хорошими. Набормотавшись вдосталь, близнецы вдруг отчётливо вскрикивали: «Ебаться хочу!» И им великодушно наливали палёного «Амаретто», от которого пропадали любые желания — как скромные, так и не очень. Смертельно раненный Пушкин переворачивался в тесном гробу. После того, как дискурс братьев Ивановых стал общеупотребителен, стихи стали потихонечку огибать родную сторонку по касательной, предпочитая жечь глаголом где-нибудь ещё. В общем, общество застыло в своём поэтическом развитии.
Зато сочинители пародий и скетчей зарабатывали неплохо. Раньше они сочиняли романы на патриотическую тему. Ни тогда, ни сейчас они не чувствовали себя неловко. Точно также, как и простые граждане, которые теперь от всего отшучивались. Произнося в интеллигентном обществе «любовь», ты получал «а почём нынче картофь?», говоря «достоинство», ошеломлялся «грёбаным воинством», артикулируя «честь» — «на жопу сесть». Словом, своими рассуждениями о подвигах, о доблести и славе, ты (то есть я) портил остроумным согражданам живописную перспективу и рисковал быть заподозренным в слабоумии. На концерте школьной самодеятельности мне хоть жидко, но всё-таки хлопали. Теперь же даже не свистели, а просто поворачивались холодной спиной.
Издатели о стихах не хотели и слышать. Они гордо утверждали, что теперь у нас всё — как на цивилизованном Западе, а там идиоты-стихоплёты давно вымерли, не выдержав усиленного потребления безвоздушных субстанций, принимаемых пероральным путём. Счастье, неподдельное счастье, что вот и мы, русские, наконец-то вписались в мировой тренд. Но я после длительных размышлений всё-таки издал сборник за свой счёт и назвал его «Линия жизни». Сборник хотя и первый, а всё равно итоговый, я им дорожил. Тем более что мне плохо писалось, Олина тетрадь никак не кончалась. Стихи, посвящённые Оле, я в сборник не поместил, застеснялся. Кроме того, мне не хотелось, чтобы Катя их читала. Ей это было бы неприятно, как, впрочем, и мне. Это были мои последние деньги.
Сборник был отпечатан, художник нарисовал на обложке мою ладонь. Я приложил ладонь к бумаге, а он обвёл. Только-то и всего. Получилось красиво. Только куда теперь эту книгу денешь? В ней насчитывалось 247 страниц. Магазины наотрез отказались торговать этой макулатурой. Так получилось, что поэзия стала занимать слишком много места в доме. Кому это понравится?
К этому времени моя самиздатовская библиотека была перепечатана в твёрдых обложках и в лучшем виде. Гордиться стало нечем, только воспоминаниями, я снёс свой дерматин на помойку. Труд юной жизни пропал. Нищие были недовольны: никчёмная бумага мешала добраться до пищевых отбросов. Места дома стало снова побольше.
Из старого Арбата сделали пешеходную улицу, люди там торговали кто чем: матрёшками, поношенным шмотьём, новыми шерстяными носками и невыкурен-ными штучными сигаретами. Там же стояли и унылые авторы со своими творениями. Кое у кого они были написаны от руки, кое у кого — на машинке. Чтобы привлечь внимание прохожей публики, поэты читали стихи вслух. Никогда не слышал столько жалобного завывания сразу— словно стая ручных волков. Прохожие шарахались, будто увидели оживших неандертальцев, они предпочитали художников. Благо художники стояли тут же и были потише — вдумчиво рисовали портреты. Эта продукция пользовалась спросом. Всякому, блин, приятно, чтобы его не фотографировали, а портретировали. На таком портрете ты всегда привлекательнее, чем на фотке и тем более в жизни. В этом-то и состоит мастерство художника. Я уверен, что живописное искусство никогда не умрёт.
Постоял на Арбате пару вечеров и я. Поэты уставали от декламации, асфальт был грязным, мы садились по-азиатски на корточки в кружок и трепались. Я был старше всех, поэты величали меня «отцом». Мне это не нравилось, таких детей следует учить ремнём. Обсуждали важные проблемы: какой ночной клуб круче, кому Аська дала, а кому нет. Судачили и о том, что рифмованный стих — отстой, настало время безудержного верлибра, говорили, что Бродский, мол, исписался и скурвился, а вот мы-то, здесь присутствующие, — разумеется, нет. К тому же эти ребята, сидя на корточках, покуривали какую-то смесь. Глаза после этого косячка становились пустосмысленные, зрачки безудержно расширялись, поэтому я не просил у них закурить. Обходился «Бело-мором». Он был крепче и дешевле всего остального, хотя мои знакомцы говорили, что он — не катит. Кое-кто из поэтов таскал с собой и шприц и, устав от стихов, заходил ненадолго в соседний подъезд. Время настало раскованное, желания удовлетворялись на том месте, где они возникали. Гадить в подъезде считалось нормальным физиологическим действием. Ширяться я тоже не пробовал, я предпочитал чокаться и произносить тосты.
Поэты сидели на корточках и часто сплёвывали. Не отворачивались друг от друга, всегда — аккурат в кружок. Поэтам казалось, что они выше гигиены. Я же был, безусловно, её ниже. Когда я уставал от стихов, я никогда не пил из горлышка, а наливал водку в серебряную рюмку, которую постоянно носил с собой. Так что Олин подарок мне пригодился. Неудивительно, что поэты не держали меня за своего. Когда они поднимались с корточек, на асфальте оставалось круглое липкое место. И тогда мне приходилось менять диспозицию.
Поэты завывали, я же вслух стихов не читал. Мне казалось, что народ к вечеру и так от шума устал. Кроме того, надменно полагал, что стихи должны говорить за себя сами. Лично я продал один сборник. Милой девушке, она искала подарок подруге, которая увлекалась оккультизмом и хиромантией. Вот милая девушка и отыскала меня на арбатском асфальте, заплатила по себестоимости и попросила автограф. Что оставалось делать? Я воодушевился и написал: «На вечную память от автора».
В общем, я сломался и больше на Арбате не появлялся. Кому нужна вся это херомантия? Вместо этого я взял за привычку дарить «Линию жизни» знакомым. Очень удобно: как у кого-нибудь выдастся торжественный случай — вот тебе и подарок готов. Но такие случаи выдавались не слишком часто, а тираж был сильно больше количества моих знакомых. Я стал забывать — кому подарил стихи, а кому нет. Когда ошибался и отдаривал по второму разу, знакомые тихонечко фыркали, а я вздрагивал. Пришлось вести подаренным книгам список.
Конечно, переплётчику Васе пришлось ещё хуже: ему стало нечего переплетать, а больше он делать ничего не умел — только рассуждать на кухне и портить советские песни. Он их все перепортил, ни одной не осталось. Чем теперь заняться? Тлела надежда, что к Васе станут обращаться усердные диссертанты, которым надлежало свои труды представлять в ВАК в переплетённом виде. Но время наступило такое, что труды стали никому не нужны, теперь диссертации по всем отраслям знания защищались в других странах нашей планеты. Так что и с диссертациями вышел облом.