н увидит, что ты возвращаешься с охоты мокрый до костей и с пустой сумкой, он тут же выскажет тебе свое сочувствие, а если их несколько, то все выскажут сочувствие, потом спросят тебя, сколько стоит твое ружье, и если ты скажешь, к примеру, что ружье стоит двести левов, все напустят на себя крайне удивленный вид и заахают: мол, как же так, столько протопать с ружьем за двести левов, да в такую гнусную погоду, и подстрелить одного бедного зайчишку за два лева! А то и одного не подстрелить! Вообще цыгане умеют проявлять сочувствие к попутчикам. Однако это сочувствие мгновенно испаряется, как только поезд останавливается на станции Подуене[3], потому что тут цыгане таинственно исчезают. Ты еще слышишь, как они перекликаются со своими соплеменниками из соседних вагонов, и не успеваешь сосчитать до трех, как их уже нет… Обычно я нагонял цыган на стоянке такси. Они первыми оккупировали свободные такси, набивались в них и почти все без исключения, группами, отправлялись к Судебной палате, чтобы проверить, не судит ли государство, случайно или по недосмотру, кого-нибудь из цыган. Я не раз наблюдал, как эти славные ребята волнуются и шумят, пока такси одно за другим трогаются к Судебной палате, сердито сметая дворниками со стекол серый софийский дождь!..
… Один солдат сменил другого солдата. Тот, что вошел из коридора, так сильно повел плечами, что захрустели сухожилия, мускулы и лопатки. Он откинулся на спинку дивана, и, уставившись на женщину, на ее гладкую шею и вьющиеся русые пряди вдоль ушей, глубоко вздохнул. Женщина уловила и взгляд и вздох, взялась двумя пальцами за свое обручальное кольцо и стала его вертеть. Она держалась за обручальное кольцо, как утопающий держится за соломинку. Застенчивая улыбка сошла с ее лица, но застенчивость осталась. В этот миг у меня перед глазами возникла босоногая девушка, цыганочка лет восемнадцати-девятнадцати, в старых башмаках на босу ногу. И у нее, как у женщины в купе, была застенчивая улыбка. Больше ничего застенчивого в ней не было, все прочее разило насмерть. В тот раз мы вместе с писателем Дончо Цончевым, за которым водилось тогда прозвище „Ах, Симеон!“, бродили в районе станции Верила, вернее, пересекали район станции, где строились двойные пути, собираясь пройти к северу от железнодорожного полотна и охотиться там на диких уток. Я не помню, как была одета девушка, быть может, во что-то серое, потому что в моем сознании не осталось никакого яркого пятна, ничего красивого на смуглой бродяжке не было. Даже старые башмаки, надетые на босу ногу, были ей велики. Видимо, она не обращала внимания на свои наряды, не знала своей силы. Ее глаза раздавили нас, как два тяжелых мельничных жернова, пригвоздили к просмоленным шпалам. Смуглая шея девушки вела к овальной смуглой ложбинке, мы скользнули по стенам этой ложбинки и ухнули в широкие складки одежды, как можно ухнуть безвозвратно, если скользнуть по стенкам песочных часов. Так ухнули и утонули мы в этих подвижных смуглых песках. Девушка уносила свои башмаки промеж двух железнодорожных линий, лишь иногда оборачиваясь и взглядывая на нас. Не говоря друг другу ни слова, мы шагали с ружьями между рельсами вслед за девушкой и, если бы в эту минуту появился поезд, он смел бы нас с лица земли, и мы бы этого даже не заметили и не почувствовали, потому что нас и так уже смело. Такой красоты, обутой в изношенные старые башмаки, я не видел никогда прежде и едва ли увижу до конца жизни. С таким только раз в жизни и встречаешься и потом до конца дней своих не можешь понять, вправду это было или нет. Скажу лишь, что мы были готовы идти не останавливаясь, пока это смуглое создание шло перед нами, оборачиваясь через плечо то ли чтобы взглянуть на нас, то ли чтобы добить, доконать, то ли чтоб продлить это колдовство, этот гипноз — или для всего вместе. Если бы девушка остановилась и потребовала от нас взорвать показавшийся вдали поезд, мы сделали бы это немедленно. Но она ничего от нас не потребовала. Она только взволновала нас глубоко и сильно, так что вся кровь забродила и запылала, она ничего не потребовала, а когда заметила, что поезд со свистом приближается, отошла в сторону — она влево, мы вправо — и когда поезд прошел, мы увидели, как она исчезает среди нескольких домишек из необожженного кирпича и развешанного на проволоке убогого белья. Там вился дым, несколько собак собрались нас облаять, сопливые ребятишки выбежали посмотреть, что происходит, бросили в собак камни, те заскулили и кинулись врассыпную между бельем на проволоке и домишками из необожженного кирпича. Это было какое-то болотное обиталище, временное — тогда еще достраивалась фабрика „Верила“, вокруг валялись железки, гвозди, доски, части опалубки, земля была изрыта канавами, то и дело попадались грязные ямы, вообще все было драное, мокрое, пришибленное и неприглядное. И вот именно сюда, в это топкое обиталище, в грязь, строительный мусор и сырость закатилась смуглая жемчужинка, которая всего за несколько мгновений заставила нас внутренне вытянуться в струнку. Сколько таких жемчужинок катится по жизни, наверное, и сам дьявол не знает!.. Мы с „Ах, Симеоном!“ остановились, закурили и сказали друг другу, что если мы люди, то мы пойдем за Ней. Однако мы, очевидно, были не люди, а цивилизованные дикари, потому что, посасывая сигареты с фильтром и кашляя, мы свернули и пошли не к Ней, а к „ним“, то есть к диким уткам. Настоящий дикарь тут же пошел бы за девушкой и ухнул бы, и утонул бы в смуглых песках времени, которые так заманчиво начинались у основания шеи и кутались в широких складках одежды. Однако мы были не дикари, а цивилизованные олухи. Ведь что такое цивилизованный олух, если не дикарь, который научился читать и писать, знает таблицу умножения, курит сигареты с фильтром и который уподобился толченому житу, основательно побитому в ступе жизни. Вот такими толчеными олухами мы и были! „Ах, Симеон!“ сплюнул, сказал мне „Сплюнь и ты!“, я спросил его, зачем мне плевать, но он не ответил. Он сплевывает, потому что думает тайком, что если он курит и сплевывает, у него не будет язвы, а я вот курю и не сплевываю, так у меня язва будет. Он думает, что я не знаю его тайны, и помалкивает, а я знаю и тоже помалкиваю. Мы постояли с ружьями, повешенными на плечо, потом повернулись спиной к топкому обиталищу нашей юной колдуньи и зашагали к „ним“, туда, где были только болота, лужи, камыши, комары, жабы, головастики, засоленные почвы, свирепые химикаты, тайно, по ночам спускаемые фабриками, и где изредка могла подняться дикая утка. В этой жизни не только блага распределены несправедливо, красота тоже распределена несправедливо. Сколько женщин было обделено и ограблено в пользу красавицы в башмаках? Ведь достаточно окинуть взглядом окружающих, чтобы увидеть, сколько среди женщин всяческой невзрачности. И за счет этой невзрачности родится на свет кто-то совсем иной…
Пока воображение уносило меня на станцию Верила к цыганочке в башмаках, пассажир в штормовке опять вдвинулся в наше купе, какие-то люди проходили по коридору с двумя тюками, тюки прошли, пассажир вышел в коридор и с силой толкнул за собой дверь. Дверь закрылась, попутчик с коротенькими ручками и с половинкой лба подпрыгнул в своем углу и завопил: „А-ах! А-ах! Ах!“
Что случилось?
Пассажир в штормовке, закрывая дверь, прищемил руку нашему попутчику, сидящему против женщины в углу, вернее, не руку, а пальцы. Подпрыгнув, коротышка оттолкнул дверь, прижал руку к груди и принялся растирать пальцы, оглядывая их со всех сторон с таким ужасом, словно каждую секунду один из его толстых коротеньких пальцев мог оторваться и упасть на пол. Он даже попробовал их подергать — не оторвутся ли, но они не оторвались. Занятый своими пальцами, он однако же не забыл и пассажира в штормовке:
— Ты куда смотришь, а? Куда ты смотришь? Гляди, как мне руку изувечил! — набросился он на него.
— Да я вообще на тебя не смотрю, — ответил пассажир в штормовке с полным пренебрежением в голосе и закурил сигарету.
— A-а, ты еще и куришь, вот как! Не смотришь и куришь! А что здесь женщина с ребенком и что это купе для некурящих, на это тебе наплевать, так значит? И когда дверь дергаешь, тебе тоже на все наплевать! Ты ведь мне руку изувечил, смотри, что ты с моей рукой сделал! Да я этой рукой всю жизнь себе на хлеб зарабатываю, рука эта меня кормит! Да ты знаешь, что я эту руку за всю жизнь, можно сказать, не оцарапал, да и как я могу ее оцарапать или поранить, если эта рука меня кормит? Да ведь если я ее пораню или изувечу, кто ж меня тогда кормить будет? Ну и народ пошел! Да ты что, или ослеп, ничего перед собой не видишь!.. Руку мне изувечил! Я эту руку, как зеницу ока, берегу, эта рука меня всю жизнь кормила!
— Ну извини! — с досадой сказал пассажир в штормовке, отвернулся и больше уже не смотрел на нашу берлогу.
Пострадавший сел в свой угол, но все не находил себе места, вертелся и кудахтал, как курица на насесте. Старик имел неосторожность спросить, есть ли кровь. Коротышка тут же оживился:
— Еще чего не хватало, кровь! Да была бы кровь, я б его тогда убил!
Женщина напротив засмеялась. Младенец зашевелился, заплакал, она взяла его на руки и стала легонько укачивать.
Старик возразил, что нельзя убивать человека за здорово живешь, только за то, что он прищемил тебе руку, и спросил потерпевшего, зачем он сунул руку туда, где ее можно прищемить, у него-то на глазу нет бельма, и он должен видеть, что если сунешь туда руку, ее могут прищемить.
— А он куда смотрит? — вскинулся потерпевший, не переставая растирать руку. — А если б женщина с ребенком как раз выходила и он бы дернул дверь, так и ребенка бы изувечил, а потом что же, женщина была бы виновата или те, что только курят и ничего не видят, будто слепые? Они, значит, не должны смотреть, так, что ли?
— Кто его знает, — сказал старик и, подумав, добавил: — Да и то сказать, все время смотреть не станешь. На войне у меня был кореш, хороший такой мужик, но привычка у него была глупая, все норовил из окопа выглянуть, посмотреть, что там впереди. Мы ему говорили, нечего, мол, так часто нос высовывать, да лукавый словно толкал его, он все высовывался да смотрел, пока однажды пуля не жикнула. И наповал.