Нежный театр — страница 28 из 56


Тогда-то и произошло это наложение – меня, моего облика, взрослой Буси, промелькнувшей рядом, и моего невоплощенного поиска. Где же я потерял впервые свой облик? В выпуклом боку электрического чайника с надвинутой набекрень ватной Солохой? В черной глубине незадернутого окна? В блестящей хромированной дужке кровати?


– А ведь могли раньше-то хромировать, слоя не жалели, держали в гальваничке столько, сколько для ГОСТА держать надо, – довольно заключила Буся, перехватив мой взор, блуждающий по блестящим сегментам.

– Не рассказывай только мне снова про вашу гальваничку, пожалуйста, – просил я ее чуть-чуть язвительно.

– Да уж, чего там рассказывать, по сути – липко там все, вонь одна, да лужи едкие на бетоне.


И она не прибавила свое извечное «не поверишь». Ибо та жизнь была для нее вовсе не веселым двоящим зеркалом, куда она с удивленьем смотрелась, не веря тому, что вот так легко и незатейливо существует – и в его стеклянной полости, и сама по себе, – стоит только перевести взор на свое собственное плечо или руку.

Но она жестко знала, что на самом деле существует только там, где есть большие гальванические ванны, быстрые станки, сорящие жесткими завитками, где в дальнем конце участок литья и жужжащие козловые краны.

Там есть доплаты за вредность, там есть льготы, премии и прогрессивки, там есть продуктовые пайки и небольшая надежда.


Буся о чем-то говорила с бабушкой и я запомнил реплику:

– Да я словно как Тонька-учетчица стану что ли? За каждый рубль орать, что ли? Словно мне и этих денег на жизнь не хватает.

Бабушка напряглась. Ей вообще-то были безразличны Бусины денежные перипетии, но она возбудилась, как охотничья собака звуком рожка. Она подобралась, мгновенно похудела и даже сглотнула. Она думала совершенно о другом. Ей открывалась глубинная суть языка, о котором она не переставала думать, мусолить свой стареющий ум, наливаться важностью и значительностью.

Это был редкий случай.

Она набрела на наречие «словно».

Простенькое только на первый взгляд.

Она набрела на него, как такса на лисью нору, и бесстрашно ввинтилась в муторный ад смыслов.

Она провозгласила:

– Вот-вот, «словно»… Ты, Любовь, все «словно» всегда говоришь. А «словно» – ведь значит только на словах что-то сделать. Не по-настоящему.

Бабушка сама поразилась своему открытию. Она заскандировала, углубляясь в самые дебри слова:

– «Слов-но», «слов-но», слышишь, «слов-но»? А на деле, не на словах, Любовь, а тебе может эти деньги-то и не нужны. Вот можно и ничего тебе не давать, в смысле – получки не платить.

Буся опешила. Она нервно поправила волосы:

– Почему это не нужны, а как я без них вообще жить-то стану? В магазин просто так ведь не зайдешь с дырой в кармане.

– А зачем «словно» к ним, к деньгам своим, тогда употребляешь? Так все тебя на заводе понимают. Как скажешь: «словно мне надо», так все и думают, что на деле-то ничего тебе и не надо. Ты, Любовь, не «словно» говори, а если без него не можешь никак, так и скажи им: «вынь да положь до-словно». Чтоб они до всяких твоих «словно» как надо на деле платили.


Бабушка легко путала бедную Бусю, и та входила в недоумение и сокрушенно кивала. Мере почтительного доверия, что Буся испытывала перед бабушкиной демагогией, не было предела. Может быть, на этом и держались их странные взаимоотношения. И потом Буся все-таки, очень ей помогала. Но главное, не «помогала», а «внимала».

«Внимала, внимали, внимало», – твержу я про себя.

Можно и в три слова «в ни мало».

Говорят же: ни много ни мало.

Если еще задуматься, то смысл вообще исчезнет.[44]

V

Весной перед нашими окнами начинали влажно коричневеть побеги сирени. Еще безлистые кусты переставали быть прозрачными, и их несуществующая зелень заявляла о себе робостью, расцветала не проявившись призрачным обещанием, незримо благоговела.[45]

Ветер задувающий по вечерам из степи отдавал теплой газировкой, которая согрелась, стала липкой и чуть-чуть запахла. Бабушка уже не сутулилась, из ее пучка переставали выпадать космы, эта пора молодила ее. Она не говорила о смерти.

И однажды, после внезапной весны, она словно на что-то решилась и легко отпустила меня с Любой посмотреть на нижнюю Волгу, на родину моей матери, может быть, найти там кого-то из дальней родни. Чтобы я иногда к ним ездил, а не только сидел в четырех стенах. Может быть, она таким образом хотела найти противовес отцу. Она ведь понимала, что со мной что-то произошло – после тех осенних каникул, проведенных с ним.

У Любы наконец-то выдался отпуск – летний, а не зимний, самый настоящий.

Она предвкушала долгий бесконечный отдых. У нее были отгулы. У нее были донорские дни. И она говорила о том, как любит плавать «по теплыни» вечерком, как в молоке. Как любит волжскую рыбу во всех видах – жареную-пареную-сушеную-копченую. И по большому секрету, что у нее нет и, наверное, не будет там на осетрину сытости. А осетрина – браконьерская, почти что дармовая, и ее ловит на кукан один ее ухажер. И как здорово она плавала бог знает когда с моей матерью через русло в пойму. Где даже есть лотосы. Но рвать их нельзя – плохая примета. Можно умереть во время дневного сна.

После фразы о смерти во сне она растерянно замолкает, понимая, что сказала что-то запретное, нарушила обет, глупо проговорилась. Она виновато смотрит на меня. Я делаю вид, что ничего не понял. Что это имеет отношение вообще к кому-то, но только не к моей матери.


Простые рассказы о жарких изобильных чудесах она перемежала обычным своим «не веришь». Но я ей верил. И по мере приближения к далекому селу браконьеров и потаенных огородников я убеждался в полном правдоподобии ее тихих как вода речей.


Мы плыли мимо самого покойного пейзажа.

Заросли прозрачного тамариска – зыбкий и неподвижный огонь. Он исчезает замерев и проявляется, припадая к низменной почве дельты, лаская ее, не зная конвульсий. Его ничто не может изнурить. Он почти сливается с водой в хроническую ничем не возмущаемую ровность. Это созерцание чудного вида – особенный культ плоскости. Упраздняющий все иное, когда-либо виденное мною.

Пелена низких деревьев совсем не похожа на обычную лиственную зелень, на хвойный добросовестный грим. Они ничего не маскируют. И, будучи неотъемлемой частью видимости, преуменьшают ее, делают иллюзией, миражем, заставляют сомневаться в остроте своего зрения. Трансформируют эту видимость в пронзительные чувства – мягкости, утраты, легкости и невозможности. В них же самих, кроме поименованных качеств, нет ничего. Только – чистая легкость и безвозмездная трата созерцания. Это сладость самоотверженного плена.

Я сразу начинаю думать об огне. Он мерещится мне почти невидимым, перемешанным с ярким солнечным светом.

Эфемерный дневной костер слижет остатки скудной травы, соблазняя их принять себя и непоправимо разгореться. Ведь под ярким солнцем почти не будет видно пламени.

Призрачные тамариски – лучшая растительность в мире.

Они проползают кулисой мимо нас. Во время летнего путешествия на ее родину, в село, затерянное в Волжской дельте. Там где Волга, Ахтуба, Мумра, коренники и ерики промывают столешницу ландшафта.

Мы с утра плывем по течению из самой Астрахани на неказистом катерке, и мне кажется, что я уже врос по пояс в землю, так как горизонта не видно, он нетрезво заваливается в сплошную плоскость, налитую всклинь с синевой небес. Редкие подмытые течением вётлы, тающие вспышки дерев, траченные декорации слабых прибрежных сел.

Все предстоящее мне отполировано жаром, ветром и нашим зрением.

Жар этого дня делался видимым, он садился розовой вывернутостью на ослепленную почву. Жаркий вес атмосферного столба, который удерживали святые, ушедшие еще дальше в пустыню, делается различимым.

Святой Павел и Святой Антоний, например.

Вот и крупная птица, что приносила Святому Павлу половинку хлеба. Она реет на одном месте. В клюве у нее ничего нет.


И зрелище, насыщающее меня, – поражало особой свежестью, так как к нему никогда не было обращено ни одного культурного жеста, никто не пытался превратить его в интеллектуальный пейзаж, состоящий из трех параллельных полос цветного скотча, и никто не похищал у него слабой сладости переизбытка.

Он был сверхчистым, но понурые долгие годы, смывающие реку с него, его не дистиллировали. В нем были сложные нервные остатки. В нем одномоментно наличествовали закат и заря. В нем не было ни полтакта цивилизации. И его прекрасная тавтология, не становясь скукой, сразу обращалась в чистую, но безутешную прибыль. Расточительству не было предела. Я был обогащен. Все было притупленным, сказочно богатым и одномерным.

Лента зрелища двигалась мимо меня с сухим непостижимым скрипом: и мне чудилось, дали, равные первому плану тоже пахнут сухим трением. Воздуха о песок. Ветра о глину…

Никогда никакая литература не разворачивала на этом фоне свои утехи. Этим местам осталась только интрига болезни, чреватая бесскорбной утратой. Я понял со всей очевидностью, что означает эпитет «безропотное».


Персонажи маленькой команды – четыре человека, едва ли больше, носятся, бросая друг в друга скользкие залихватские термины, перемешанные с ругательствами. Термины оснастки я не могу запомнить, поэтому они и кажутся мне скользкими. Они раскидывают их как силки, сами попадая в словесную петлю то голой рукой, то ногой в домашнем тапке. На Волге летом все норовят обуться в домашние разношенные тапочки, шлёнцы. Их ткань если не выносилась до дыр, то задубела от пота. Этот расслабленный атрибут сообщает их движениям укромную домашность. Они вот-вот затанцуют. На корабле все становятся семьей. Чуют свою общую не волчью кровь. И здесь, в среде родственников, себе можно позволить больше, чем на берегу.

Я это хорошо чувствую.