Он поднял вверх, как-то выкрутив кисть, заскорузлый палец, как соленый огурец.
Преисполненный нелепой галантности, он продолжал:
– Они думают, что это волапюк. За всю свою жизнь они не видели ничего кроме угнетения. Их самое далекое путешествие – Астраханский рынок. И я вот оказался в этом проклятом краю, и, видимо, здесь и окончу свои многотрудные бесполезные скитания. Я чем-то похож на великого Артюра Рембо. Может быть, это Африка? Африка? Что вы так смотрите на меня, скрупулезно воспитанный молодой человек? В вас есть что-то деликатное, как и в Анатоле, что сидит напротив вас, но он неисправимый туземец. Приходите и я расскажу вам интересный сюжет моей затянувшейся жизни, полной скитаний. О! Я расскажу вам историю.
– Спасибо, обязательно, мсье, – еле выдавил я из себя плохо выученный урок, ведь я понял только первое и последнее предложение его беглой речи. Еще успел перевести элементарное «приходите и я расскажу вам», «болезнь головы». Ну и слова «Африка», «Артюр Рембо» «вобла», что мсье Жак Рено произнес с прононсом и с вычурным для этой рыбы удареньем на последнем слоге.
– Во-во – вобла – бла-бла-бла, – сказал Толян, тоже прислушивавшийся к его речи.
– А я вот в школе немецкий до пятого зубрила, как и твоя мать, – не унималась Буся, она ведь была главным блюдом этого стола, – ничегошеньки по-немецки, спроси меня, – теперь-то и не помню. Ну там, швайн, конечно, гутен так, бутерброд, битте-дритте, фрау. Да, еще, еще вспомнила – генау и натюрлих. Что это за генау? Но точно – генау!
За столом потек дурацкий разговор про то, какие они эти самые немцы, французы, но, особенно, ивреи, и все тоже ведь – люди, и как калмыки с Умета, цыгане с Цыган-омана или местные переселенцы армяне. Русская долгая фигня, одним словом.
Я тихо боролся со сном и не слушал подробностей. И те – добрые, и те – мастеровитые, и те – ученые, а пить так все горазды, только подливай. Мсье Жак уже находился в полудремотном опьянении. Уронив голову, он молчал.
– Не знаю, как вы, а я отправляюсь в свою прекрасную, но не согретую постель, – вдруг важно провозгласил он.
Я опознал глагол «не знаю» и существительное «постель» и местоимение «свою».
Натянув берет, он величаво поднялся. Покачнулся, задев столб с навешенной калитка, и он вывалился в жирную южную темень. Калитка распахнулась в теплую тьму как слепая глазница. Я почти был уверен, что именно там начинается Франция. Я тоже очень хотел спать.
– А его вдруг не обчистят, не забьют? – забеспокоилась добрая Буся.
– Да че с него-то взять-то, акромя трепотни. Чистый балабол. Да тихо у нас. Только ежели вдруг. – Завершила иностранный эпизод старуха угрожающей фразой, из которой выполз некто «вдруг» – ночной, опасный и неукротимый.
И мсье исчез так, что вполне можно было подумать, что его и не было вовсе.
Все утонуло в гудении общего питья, вскриков и рваного разговора.
На меня уже никто, кроме Толяна не обращал внимания. И я бы никогда не смог восстановить тон и смысл французских слов того человека, и не потому, что почти ничего не понял, а оттого, что вдруг почувствовал непомерный вес, сдерживаемый Гераклитовыми столпами.
Я не могу ручаться, насколько достоверна была та сцена, но дело не в том, чтобы я доподлинно воспроизвел речь странного человека, дело заключается совсем в другом. В том, что он мог там быть и говорить все это. Край мира, сон государства и конец всего, последний предел; бытие, превращающееся в прореху, явная слабина всего мира, близкое дно дозволяют мне не разувериться в своей правоте.
Буся сообщает мне о Толяне:
– Он-то блажной, да дома у него старый приемник стоит – трофейный еще, позабыла какой марки. Так он говорит мне всегда: «Ты адрес их узнай, они его для музея купят, Жак им письмо культурное напишет. Он-то, приемник, ведь сколько лет, а все ловит, вовсю работает. Так я хоть мотор подвесной хороший куплю к своей гулянке».
Напротив меня уязвленный Толян жевал снедь. Как автомат.
И я каким-то образом знаю, что он не чувствовал ее вкуса, просто брал что поближе.
Он из своего неясного мне существа смотрел на Бусю, как на светлое любезное ему видение. Как на существо редкостного устройства, как на стеклянную вишенку, повисшую на тончайшей никому невидимой былке. И он легко и округло погладил всю ее своим взором, как мать, царствие-небесное-Шурка, только что помянутая старухой. Прижал взором сквозь плаценту, едва надавливая на водную оболочку, с колеблющимся сонным плодом уже ставшим Любой, Любусей, и, наконец, Любовью.
Я вижу несколько кадров. Несколько эпизодов. Они не годятся для кино. Впрочем, я разлюбил кино.
Он встает, легко перешагнув длинную скамейку придвинутую к столу с сидящими едоками. Гибко подходит к высокому забору. У него крутая спина, по подобному анатомическом признаку можно судить о плотских страстях, напрягающих его тело.
– Толь, ну ты как кот, – говорит ему с легким смешком Буся, имея в виду, наверное, не только его походку.
Он раскуривает папиросу и мрачно стоит у рубежа, за чьей гранью смешались темень ночного времени и полная пустота этого степного места. Туда провалился мсье Жак. Толян смотрит в сторону, где непонятно что происходит. Завершается вечер, начинается новый день; воздух, сжижавшись, сползает с плоской земли в самое Каспийское море…
В дощатый забор по здешнему обычаю воткнуты длинные копья сухих тростинок. На них садятся стрекозы. Сразу по несколько штук. Как гроздья.
Иногда он переводит свой взор на меня. Я каждый раз ловлю тяжесть его взгляда, брошенного в меня как тугое яблоко.
– Че, не куришь? Да? – Спрашивает он у самого себя.
Легко, как длинный аист, усевшись напротив.
В нем мне всегда будет чудиться череда чудесных животных, будто я листаю страницы бестиария.
Я молчу.
– И – молодец-малец, а я вот, как себя помню…
На слово «малец» Малек, дремлющий у забора вострит уши и встряхивает башкой. Будто его призывают.
Порой Толян теряет свою жесткость, как-то обмякает, сутулится, делается гибким, как бамбуковое удилище, почувствовавшее клев. Будто с него сходит мужской покров, оборачивающий одинаковое для всех, невзирая на возраст и пол, тело. Он тянет за помидориной плавную ладонь, как продолжение той самой общей сущности.
Буся подкладывает мне куски рыбного пирога.
___________________________
Мне постелено в сухой дворовой постройке. В ней кругом разложены и развешаны снасти, лежат весла, непонятные мне атрибуты охоты и лова. Во всех углах, как сказочные кулисы, рыбачьи сети – мережи и бредни. За подобными занавесями может скрываться чудище, как в «Аленьком цветочке». Мне кажется, что я попал в чрево старого театра. Только вымытые до скрипа некрашеные полы светятся в полутьме.
Буся проверяет все ли мне там нормально устроили. Так ли как надо. Мягка ли подушка, гладки и сухи ли простыни. Будто собирается на них почивать вместе со мной.
Да, всё в наилучшем виде.
– Ну вот и спи, моя детка…
И едва припав к высоченной подушке, куда-то проваливаюсь, на несколько корпусов опережая свой утомленный, отстающий от меня, сон.
Я сползаю в сон, как леска в воду за рыбиной, прихватившей крючок с наживкой.
Разлитая теплота ночи делается второй кожей, удваивая меня. Мне не выскользнуть из плотности вечернего часа, он не даст мне сна, так как кажется, что я уже давно сплю, завернувшись в свое тело.
Нежный гул голосов, доносящихся ко мне с поздней трапезы. Тихо без борьбы овладевая, входит в меня. Как неостановимое зрелище бесконечного низкого ландшафта. Какие-то акации, потерявшие от жары половину мелочной листвы. Они стоят как сети на глубине.
До меня доносятся волнами смешки моей Любаши. Все звуки словно легкие невзрослеющие дерева, они так и остаются саженцами у ближнего горизонта.
По плотному веществу сна, навалившемуся на меня, пробегает конвульсия слабости.
Особая точность, уместность и полнота сна восхищают меня.
Я, догадываясь, что сплю, но не могу опознать, кто же или что это. Из-за безъязыкого говора, соткавшего волнующуюся оболочку видения.
Ему нет границ и глубины, оно непомерно и одновременно неопасно.
Оно – сладостно близкое и бесконечно отчужденное.
На него нельзя смотреть.
Оно восходит из почвы и струится с небес.
Оно избыточно как любовь и недостаточно как сиротство.
Во сне из последних сил я силюсь распознать – зачем это мне, с какой стати.
Краем ума, а может быть – всем сердцем, я понимаю переизбыток этого неуплотняющегося видения.
Это мимо меня так близко проходила моя мать.
Проницая и не касаясь.
Как абсолютное, восхитительное, непомерное, полное света, состоящее из низкого вещества гула, мое неотъемлемое ничто.
Восхитительное и непомерное.
Может ли быть так?
Воплощение моей матушки… Ведь она особым усилием избегла насилия смерти, преодолела разложение болезни, восстав из плена тупого исчезновения.
Она пришла, как марево слов, которых я никогда от нее не слышал, как их разреженное гудение, опережающее несказанный смысл и невозможный вид.
Как наслаждение, которое я, никогда в сознательной памяти не общаясь с ней, не испытывая.
О, она, будучи всегда, узнала обо мне, не видя и не касаясь меня…
И мне кажется, что я не смогу никогда выбраться из этого тесного сна, простирающегося и за мои пределы. Я понял, что пронизан этим бесплотным видением. И не познав тайны моей матери, я в нее непостижимым образом без толики усилий проник.
Будто мне на миг дали подержать беглую стенограмму моей общей неотъемлемой жизни с нею. Лишь на мгновение, чье вещественное время физически переполнило меня.
Я очнулся в холодном поту. Не знаю, сколько длилось это видение, и вообще, имело ли оно какую-то соизмеримую с людским тривиальным временем длительность…
Ведь она, моя мать, моя матушка, никогда, никогда, никогда в жизни мне не снилась.