Нежный театр — страница 36 из 56

а раскидана по глинистому вытоптанному палисаду. Будто обитателей увели в неизвестном направлении. На косой веревке через двор – пестрая наволочка – как стяг капитуляции. Ведь я знал по-французски только кое-что из школьной программы, да и то, наверное, по-настоящему свою годовую «четверку» не заслужил.

Но я видел и понимал с каждым часом то, о чем он мне говорил на беглом летучем как спирт французском за ночным общим столом.

___________________________


Дом стоит недалеко от воды и в ранний час меня достиг плотно скрученный вал, где перемешались узкие волоконца рыбьего духа и распушенная пряжа влажности. Эту свежесть нельзя спутать ни с чем. Ты сам делаешься ничтожным и пропадаешь в тугих складках как насекомое. Утробный и незыблемый запах, возобновляемый, не имеющий отношения ни к времени, ни к плоти. Как начало мира. Ни радости, ни печали.


Жгучее солнце с самого утра, и изленившиеся птицы тянут однообразные какие-то резиновые звуки. Мир делается проще, словно раздевается для мытья в этот субботний день. В вишнях застревает шелест. Сегодня будет жарко, и теплынь уже приникает ко всему, расточая ласку. Низкий сквозняк тянет из степи полынный дух. Я чересчур напряженно его вдыхаю, пока ящерка, стрельнувшая по нагретым доскам крыльца, не выводит мой взор, застрявший где-то внутри меня, в другую сторону мифа – как иголка нить. Я увидел как высоки небеса. Как высоки и отвесны. На этой стене не удержаться звездам. Я любил такое объяснение мира – оно облегчало мне жизнь, и моя мифология легко делалась кукольной галиматьей. В такие минуты я проваливался в детскую пору, выходил за свои пределы, имеющие возраст, свойства и волю. Вот – звезды уже стекли с отвесных небес, и жизнь тоже стечет со всего, и я вместе с ней. Все делалось равновесным и безупречным. У крыльца охапками стояли высоченные мальвы.

Степные розы – они не имеют запаха, и в глуби их водятся насекомые – неразличимые, мельчайшие, побольше. Шевелящимся точкам никогда не снизаться в бусы, хотя они ими определенно были; ведь видя их на дне мальвы, я различал и особое незримое устье, откуда, упредив все, проистекли порядок и предназначенность.

Поэтому мальвы, храня эту важность, отлучены от чистого простодушного цвета, – они не розовые, не красные, не белые. Их цвет обретается где-то рядом, так как не в нем дело. Они никогда не занимали меня как цветы (они ведь не были излишеством и шедевром), а подспудно свидетельствовали о других неистребимых свойствах мира – о его затхлой расточительности и одновременно скаредности, то есть о смертности. И я осознавал, как весь мир поворачивается ко мне тусклой стороной, теряя умопомрачительный блеск. Но ведь он был. Был. Простирался…

Где-то вдалеке говорят на непонятном языке, начинают ссориться, вмешивая русскую ругань в неразрешимую массу звуков. Но шум речи смешивается с ранним часом – и все обретает мягкость и робость, невзирая на неистребимые смыслы и конечность. И я увидел, как мое тело, переходя в меру шумящего времени, делается смертным, ничуть не огорчая этим меня.


С самого-самого утра безотказным Толяном была вытоплена банька, спрятанная на отшибе старухиных угодий. Слева от баньки аккуратные делянки, засаженные нежной коноплей. Я уже знал, что это вовсе не сорняк. Сама старуха и Буся бесконечно долго парились первыми.

Вот Буся, наконец, прошествовала разморенной дивой в тюрбане из полотенца, кожа на ее лице светилась будто ее отполировали жаркими розовыми зеркальцами.

Потом настала наша с Толяном очередь.

Не глядя друг на друга, молча, мы сидели в жаркой низкой каморке. Как на ступенях для хора лилипутов.

Голизна Толяна, поблескивающая на свету, еле продирающемся через одно крохотное оконце, показалась мне плотским панцирем, будто под ней было нечто, что-то еще, что он тоже мог мне вот-вот предъявить.

Запах разморенного тела, живого, но тихо загнивающего к банному дню, как трухлявое дерево, переполнял маленькое пространство баньки.

Я безразлично хлестал его гибким ивовым веником, ведь дубов и берез в их краях никогда не было и в помине. Он, покряхтывая и ничего не говоря, лишь вертелся на полке, подставляя под мою безынициативную механическую порку то узкую гибкую спину, то плоскую грудь с пятнами сосков, то косой шрам на впалом животе, уходящий в заросшие волосней чресла и раскинутые в неудобной позе поджарые ноги.

Он лежал как живая аллегория реки, разбивающейся на рукава, перед тем как исчезнуть в море.

Я сам себе напоминал безжалостную тупую машину, заведенную злобным мастером.

Хлеща Толяна с одинаковой силой замаха, я понял, что он как-то под меня подстроился и получает нехитрое субботнее удовольствие.

Чем сильнее он вздыхал, словно бы возбуждаясь, тем больше был мне виден сразу весь, каким-то непостижимым образом. И мое зрение в этой влажной полутьме проницало его как нечто сквозное. Как субстанцию одинокого и жалкого прошлого.

Я почему-то увидел его стеклянным и наполненным легким дымком.

Узрел его кровь, но не красными жгутами проницающую тело, а как вспышку, как кончину.

Увидел его до самого конца.

До недалекого предела его жизни.

Узнал его смерть.

Я остановился.

Я погладил его по плечу.

Единственное, что он еле пробормотал тихо попросив о чем-то из забытья:

– Ну, давай…

………………………………..


Я увидел его, не как человека, а как человечину. И я перестал его бояться. Так как проник в его меру, взглянув не на него, а чрез него и прямо, туда-туда-туда, в эту несусветную даль.

Уж не Бог ли посмотрел мною?

В голове моей помутилось.

И единственное, что я помню достоверно, за что могу и сегодня поручиться – острое ни с чем не сравнимое чувство жалости, вдруг обуявшее меня. Ко всему на свете. К прекрасному голому Толяну, повалившемуся на бок на этот липкий восхитительный полок, поджав блистательные ноги к животу. (Он стал весь сверканием.) К облысевшему упоительному венику, ставшему в моей руке звонким хлыстом. К черным скользким базальтовым бревнам, из которых была сложена эта драгоценная баня. К небольшой беленой каменке. К узкому листку триумфа, прилипшему к ягодице произведения рук Божиих.


Я почему-то вспомнил своего отца, оставившего меня.

И мне почудилось, что он покинул меня, пребывая в самом благожелательнейшем расположении ко мне.

Он отступал от меня, пребывая в самом искреннем порыве попечения всего моего существа, уже обратившегося в вечность. И чем дальше он оказывался, тем сильнее я чувствовал его заботливый порыв, состоящий из любви и опеки.

Разве простертый в невесомом тумане Толян не годился мне в отцы?

И все во мне превратилось в теплейший плавкий воск, я почувствовал себя пролитым в нети для искренней любви.

Нашу скользкую наготу не увидел никто. Никто – из животных, рыб, насекомых и ангелов, населяющих небо.


В лицо, в самую переносицу меня ударил колокол.

Бухнула створка неподъемного последнего люка в этой жизни.

И настала тьма-тьма-тьма-тьма.

А так как это слово не имело конца и предела, то исчезло все.

…………………………………………..


Мы с Толяном угорели.

От этой чертовой старой каменки.

Еще немного и нам бы никто не помог выбраться из морока моих видений.


Я еле дополз до порога. Хорошо, что мы дверь не заперли на крючок, я бы до него уже не дотянулся. Перевалив за порожек, я забылся в липкой мыльной луже, натекший за сегодняшнее мытье.

Я хрипло звал на помощь мою верную Любовь.

Меня никто не услышал в этом мире.


Буся плотоядно смотрит на мой оволосативший низ живота. Я вижу ее отяжелевший взор, но мне не стыдно, и я не прикрываюсь, так как я еле жив, я нахожусь там, где нет стесненья. Она стоит с ведром холодной воды в руке. Она вот-вот плеснет на меня. Я вижу ее снизу. Босые гладкие ноги, легкий цветной подол, склоненное лицо, смотрящее мимо моего лица. Я знаю, что она увидела – мой член, мою мошонку, растительность, поднимающуюся по животу. У меня нет воли, чтобы отогнать ее или прикрыться.

Мне так хорошо, – я вижу синь небес, вот-вот сам туда поднимусь, взовьюсь.

Ее взгляд опускает меня в патоку легчайшей бездвижности. Мне кажется, что она может меня поглотить, съесть, начиная с того самого места, куда так сладко глядит.


– Сынуленька, ты живой? – наклоняется она совсем близко ко мне.

Я серьезно спрашиваю ее:

– Я умер? И Толян умер? Мой отец умер?


Откуда-то со всех сторон, сторон, не соотносимых ни с какими координатами, упирается мой жесткий скобяной голос. Он откуда-то и одновременно отовсюду, где меня чуть не позабыли, куда я был выблеван происшествием, где так уютно колыхался вместе с Толяном, где легко затеряться, только отойди от светлого проема, и обратного пути не будет никогда.[53]


– Так ты живой? Говори, говори, говори, – она уже зло и отчаянно хлещет она меня по щекам.

Она била меня с таким звуком, будто на меня падала струя фонтана. С высоты ее небольшого роста.


Толяна насилу выволокли с полка, ведь мне на самом деле, когда я почуял что-то неладное, мне не удалось его растолкать и сдвинуть с места в баньке, заполнившейся легким угаром.

Его ели отпоили.

Он сказал мне потом, что мы с ним теперь побратались, и если бы не я, то он бы там так и упрел до смерти. Он ведь уже проваливался в черноту, когда я его усердно хлестал.

Хотя, якобы, и просил меня через одолевавшее его забытье несколько раз: «ну, давай, скорей отсюдова».

– Но ты ведь не сказал «скорей отсюдова», а только «давай», – возразил я.

– Вы теперь угарщики, – пошутила Буся, – значит, никогда не погорите.

– А че, потонуть сможем? – спросил ее Толян.

___________________________


В самый жаркий день Толян повез нас с Любашей на своей замечательной лодке-гулянке в таинственную Нижнюю Торстновку.[54]