Карликовый пинчер – мандраж сплошной, даже в самый жар трясется, не то что в холод. И она показала не глядя на нас, как дрожит та бедная собачка, никогда не меняющая выражение «лица», жалкая маленькая тварь – не крупнее, чем Бусина трепещущая белая ладонь в воде.
– Ее саму, бесхвостую, надо караулить. Вмиг украдут. А спит только под одеялом с хозяевами. Так что блохи – считай общие.
– Сама считай, – кажется ответил ей раздраженный Толян одними губами, сжевав беломорину до самого уголька.
Преисполненный важности терпеливый Малек воплощал все самые лучшие черты собаки. Глаза его под холмиками бровей лучились недюжинным умом.
Когда она говорит сама с собой, не обращая ни на кого внимания, то для меня, слушающего ее, происходит странный оборот видимостей, вроде бы должных восстать из ее речи. Они превращаются еще раз обратно – в слова, они лишаются вида и смысла, и мне начинает казаться, что я никогда больше не смогу различить в описываемых ею собаках ничего хорошего. Они так и останутся в резервации подозрений, заклейменные историями, рассказанными Бусей. Я ловлю себя на том, что назвав их, этих разнообразных собак, именами, данными ею, я навсегда изымаю их из себя.
Толян позже скажет про нее, почему-то оглянувшись, хотя мы были одни. Будто его слова донесет ветер:
– Как начнет трепать, так пиши пропало.
И я часто ловил себя на том, что после каждого периода Бусиных речей означающих нечто, мог поименовать это нечто термином «пропало».
Мне поэтому кажется, что в Толяне жил какой-то необыкновенный русский сфинкс, сжимающий туманные области моего тогдашнего недоумения до одной внятной философической точки, где смыслы оборачивались, насыщались и яснели, как дали после дождя.
Но чаще он молчал, просачиваясь в каменную дрему.
Вот вечно смолящий Толян перекатывает во рту из угла в угол окурок. Уже давно погасшей полусжеванной папиросы.
И до сих пор не могу объяснить своего странного жеста. Его сделал не я, так как очень отчетливо увидел себя со стороны. Ведь потянувшись к Толяну, сжимающему рукоять мотора, аккуратно, если не сказать нежно, вынул из его губ этот давно погасший окурок. Увидел свою руку, тянущуюся к его губам очень долго – в замедленном кино. На глазах Буси, смотрящей с удивлением, словно сквозь меня. Не попадая в ее фокус. Мне почему-то показалось, что Толян давно нем, и я, не зная азбуки немых, ничего не смог ему сообщить. А может, мне стало его жаль. За напрасные надежды, за Бусю, в которую он был тщетно и как-то зло влюблен.
– Во-во прикури-ка новую. Руки ж заняты. Хоть добрая душа нашлась.
В свободной левой руке он держал поводок или обрывок снасти, вервий, леску. И он вел ее аккуратного по неглубокому дну. Что за засады он проверял?
И я действительно наклонился к нему и порылся в его карманах, где лежали и папиросы и спички. И раскурил первую свою папиросу, сильно закашлявшись вязким дымом беломорины.
Коснувшись его, почувствовал маленький, ну может быть в пятнадцать слабых вольт разряд острого тока, или пролетел ветерок, как игрушечный мяч.
И мы с ним наконец подружились, не сказав друг другу не одного развернутого предложения.
Мы стали заодно.
На Толяна оглянулся Малек. Сумрачно исподлобья глянул на хозяина. Мне показалось, что он приревновал. Что он его упрекает.
Наконец, мы причалили к плоскому берегу, к руинам покинутой деревне.
– Тростновка Нижняя. Ниже нет. – Тоном экскурсовода провозгласил Толян.
В деревне давным-давно никто не обитал.
– Даже собаки наверно ушли. – Толян оборотился к голубым далям, куда заваливался горизонт. Будто там было песье поселение.
Поблизости стояли пустые дома. Они будто были приготовлены для медленного затопления или отчаянного поджога. Сухость охватила все. Низкие осыпающиеся мазанки и дощатые пристройки. Следы улиц, запаршивленные низкой сухой растительностью.
На все мерно наступала степь. Перед ее натиском все вещества мира твердели, чтобы с хрустом рассыпаться. Только приложи усилие к нужной точке. Все пойдет прахом: никем не вдыхаемый воздух, дух брошенного домовья, прочнеющие беспорочные дали, невидимые никем.
На ближних к реке домах следы высокой воды, как будто по ним трехлетние дети провели ровной грязной кистью, обходя их периметры.
В дальнем далеке хрипло гавкнула собака. Ее будто ударили. Это была кульминация пустоты степного разглаженного пейзажа.
От внезапного резкого звука я вздрогнул. Будто меня в одно мгновенье настигла весть, пролетев тысячу километров в один миг. Ее ведь ничто не могло задержать – ни дерево, ни холм. Собака что-то прокричала мне, как пифия. Отрывистая весть сулила неминуемые перемены. Остановку, обрыв движения. Этот был самый безвдохновенный звук, когда либо слышимый мною.
Почему-то было понятно, что это лай не сторожевого пустобреха. Эта собака ничего не сторожит. И я много бы дал, чтоб перенестись туда, где порождался этот звук. Или получить оттуда картину происходящего. Не касаясь, только одно зрелище. Через стекло.
– Никак на селезня нашла, – жестко сказал своему сомнению Толян.
Он подтянулся, будто сразу раздвоился. В нем проснулся тревожный охотник, вступающий в шумные тростники.
Я не сразу уловил, что глагол «нашла» означает «набрела», «сыскала».
– А может на утку, – завредничала Буся.
Сразу стало понятно, что она совсем из другого, нездешнего вещества, мягкого и домашнего. Она пугалась незапланированных приключений. Она искоса посмотрела на меня. Вроде бы с опаской.
– Не морочь парню башку. Ну какая утка к себе подпустит? В эту пору.
Я становился парнем. И это мне нравилось. Мне совсем не хотелось быть мальцом.
Они начали меня, повзрослевшего, настойчиво делить. Я это хорошо понимал.
Но мне было все равно, что там – серая как печаль опасливая утка, или полный надежд нарядный селезень.
– Коса нашла на камень, – зачем-то не к месту сказал я.
– Что искра посыпалась, в точь как с трасфаматора, – завершил мою фразу ученый Толян.
И мне почудились дальние, не идущие в эту пору ливни, надвигающиеся на меня отрядом темных косарей.
– Из самого тебя искра просыпалась, трансформатор. – Не отставала от него неуемная Буся, она ведь поняла, что никогда уже не станет Дианой-охотницей.
– А может и просыпалась. Почем тебе знать как они сыпятся-то? Тя чо, разве током било когда? Прям в башку твою бабью било? Это тебе не двести двадцать с проводки в пальцы стечет, – он говорил тихо, но было очевидно, что он сильно расчувствовался.
И я понял, что у него была своя история связанная с током. Тайные отношения с электричеством.
___________________________
И я ни о чем не захотел их расспрашивать. Особенно о прошлом, так как оно исчезало на глазах, смещалось, вязло в тишине, и гигантский день неразборчиво сглатывал все события, бывшие с ними. Я тоже сглатываю. От первого курения в горле еще курчавится клок табачных волос.
Малек выпрямился и стал еще больше. Он безбоязненно смотрел в сторону плоского горизонта, откуда донесся звук. Потом он перевел укоряющий взор на меня, будто знал, что из всех, находящихся тут, именно меня одолевает настоящий страх. В его прекрасных карих очах читалось начало героического эпоса. Мне показалось, что он, не открывая пасти, скандировал про себя отрывок «Гильгамеша» в старинном переводе, где царит прекрасный благозвучный Эабани, а не козлиный Энкиду.
Тот далекий неожиданный лай грубым штырем пронзил не только тишину, обтекающую наши речи, но также не позволил стечь теплой воде и незаметно слететь тишайшей пыли. Я чувствовал, что время именно в пыль и превращается, покрывая весь хаос прошлого и ропот случайностей, что насыщали нас троих.
Лай вернул простой смысл душного полудня этому жалкому размыву окраины мировой суши, чему-то там еще, о чем я пока не знал, но только лишь смутно и сумрачно догадывался. Так знают где-то в глубине себя о жесте, несделанном и незавершенном, но возбудившем невидимое движенье всего – мыслей, видений, сердца и крови, ни с того ни с сего потекших трижды быстрей.
Я обернулся на Бусю, и понял, что даже не глядя давно вижу и наблюдаю ее.
Она, стоя по щиколотку в воде, перегнувшись через борт лодки, перебирала привезенную поклажу.
Я пересекся взглядом с Толяном, наши взоры спутались в одну крученую нитку, в быстрый узкий жгут. И может быть мне удалось на миг перебраться в его тело, увидеть, словно свои – его ладонь и пальцы, сгоняющие в этот миг несуществующую букашку со лба.
Он ведь тоже искоса неотрывно смотрел на ее слишком легкий, не женский, узкий круп, обтянутый едким лепестком купальника. Слово «зад» к ее телу совсем не подходило. Это место было особенным и по-особенному выразительным, главным. Будто она так и должна навсегда застыть в этой вычурности. Человека и животного сразу.
Чуть вывернутая поверхность ее бедер, восходя к пятну трусиков, становилась чуть, ну совсем чуточку темнее. И я увидел в ней ее яркий пол, ярый и яростный. Неумолимо открывшийся мне с силой неотменяемого приближающегося наказания.
Что-то во мне ослабло. То тайное место, где колеблется забвение, стоит колом соблазн, и никогда не наступает довольство.
И я понимал, что к простому людскому желанию жалости, то есть к любви, это не имеет никакого отношения,
Я увидел, как смотрит на нее Толян, ведь я соскользнул туда же по линии его взгляда. Как хищно без прищура он глядел туда, на свою добычу. На законную добычу, что влажно и тускло зашевелилась в ячеях ловчей сети. Почти добытая, его Люба, она теперь-то от него никуда не денется, и он может не спешить.
«Она может только блестеть и шевелиться», – подумал почему-то я.
Больше ничего.
Только блестеть и шевелиться.
Самым дорогим блеском, не вырывающимся наружу. И шевелиться так, что никто не уловит ее движений.
Я почему-то подумал, что если так, то я вслед за ним тоже могу не спешить никуда.