Нежный театр — страница 43 из 56

И он продолжал, так как уже не мог остановиться. Он торопился, он не мог придумать ничего иного:


– А как у него, у дяди Жоры, баба-то померла, так про него вообще позабыли.


Он смотрел мне в глаза. Он смотрел так, словно истекал откуда-то – густой и одновременно легкой струей. Не характер его взгляда, не напряжение, связавшее нас, а это течение, у которого не было истока и конца, заполонило меня.

Я различил сколь мал его зрачок, помещающийся на светло-серой радужке – зернышком стрекозьего зародыша на вывернутом исподе перловицы, икринкой на вершине светлой сферы. На Толяне словно темнеет тень насекомого. Я почему-то погладил его по плечу, по пересохшей хитиновой рубашке, почувствовав как подалось ко мне его тело. Он словно заражал меня. Невозможностью. Я не мог произнести ни одного связного звука. Ни то что слова. Я слушал и смотрел.

Он как-то тихо тянул мелодию:


– Он может погоды угадывать заранее и вообще почти нормальный. Как мы с тобой, к примеру. А?


Он продолжал, будто мне не хватало ясности в том что он только что сообщил. Будто не мог перестать:


– Да, совсем позабыли, уже и в сельсовете перепрописываться ему не надо. Он туда трезвый идет, а его воротят, иди назад, нынче не требуется с тебя ничего, живи, дурак, так. А как только его дураком назовут, он в раж впадает, может молчать с неделю или две…


Он как-то кратко хохотнул, поперхнувшись словами как слюной, окончательно смутился. Мы стояли молча. Друг перед другом, как развернутые статуи. Как заключенные за одно и то же в две разные далекие тюрьмы. Ни подкоп ни общий побег были невозможны. Я захотел потереться о его тело, как воробей, купающийся в пыли. Чиркнуть, вспорхнуть.[67]

Краткость этого обмена, мое исчезнувшее время, вихрятся в моей голове как найденное и ускользнувшее доказательство.

Доказательство чего?

О, самого главного…

Того, что я не узнаю никогда.


Еще один толчок, одно движение…

Я хочу расцеловать его, будто опьянел. Медленно, не отрывая своих губ от его. Я своими глазами уже сделал это тысячекратно. Легко уяснил все их чувственные свойства – сухость и податливость, мягкость и отзывчивую кротость. Я знал. Уже знал как он ответит мне. Мне примерещился его язык, табачный привкус слюны и гладкость десен. Хочу, чтобы и он поцеловал меня. Меня, отнимающего у него женщину, часть женщины, часть жизни, – просто так, в силу тупой неодолимой случайности. В полном безволии и слабости. Ведь, Боже мой, по сути я не нуждаюсь ни в том, ни в другом.

Я нуждаюсь только в нем.

Вдруг я понимаю это.

Так же как и то, что моя нужда не будет утолена, и так страстно желаю его, что не могу сдержаться. Я стекаю к его ногам.

Но я сдерживаюсь.

Под выспренными перестоявшимися небесами.

Мне становится понятно, что не сместившись ни на йоту, оказываюсь во власти не совершенного действия, которое никогда не насытится смыслом нашего чувства. Оно, не высказанное, невозможное, вот-вот схлопнется, исчезнет, повреждая меня. Я только и могу сказать ему:

– Ну, Толян, ну, Толя…

Я смолкаю. Я понял, что все уйдет в эту сухую почву. Смолкаю. Как низкая крона, с которой секунду назад снялись все птицы. Я остаюсь в плену этого дня.[68]

Он смотрит вниз, потом на меня, и я почувствовал по одному мимолетному движению бровей, губ, как хмель этого мира проницает меня.

Вот он отрывается, не пожелав ни на миг оставаться моей частью. Нечего не объясняя уходит. Ровно шагая вперед. Колени его перетирают холстину штанов. До меня доносится шершавый звук.

Я увидел, как он ступает в мягкий покров пустой улицы. Как на него удивленно смотрит пестрый петух, важно вышедший через прореху в заборе. Толян на мгновение приостанавливается, характерным жестом подтягивает просторные штаны, едва достигавшие щиколотки. Всунув руки в глубокие карманы, будто собирался доставать сразу два заряженных револьвера, как в вестерне. Петух боком отходит.

Смотря ему в спину, удалявшемуся в дневной жар, я впервые прочитал его сполна, как иероглиф. И никакого смысла кроме обиды, доброты и угрюмства в нем не обнаружил. Он все еще переминался на пороге своей непомерной жизни, едва ли начавшейся, но уже ставшей неизменной.

Я отчетливо увидел, как он шел вперед и хлюпал растоптанными всепогодными ботинками без шнурков. Он носил их на босу ногу. Я увидел, как его ноги шли отдельно от тела, – они вталкивали его в жар, а он сопротивлялся.

Я не мог представить его детства. Я был уверен, что он не умеет ездить на велосипеде, играть в простые игры. Читал ли он книги – вот загадка. Он опять подтянул штаны. Бедный добрый человек. Сердце мое сжалось. Мой Толян. Эти слова прозвучали во мне, как «прости». Я понял, что полюбил его. Хотя бы за то, что он понял на моих глазах простую истину – две минуты назад в доме старика он увидел себя. Но картошку ему никто не прополет. Нет ничего бесполезней моей любви. Я прочувствовал ее как шантаж.

___________________________


Перед моими глазами струится лента кино. Это так красиво, что уже и неправда. Я чувствую только напряжение и бесконечную протяженность этой сцены.

Холодноватый свет. Он поднимается от плоской почвы, а не нисходит с небес.

Так бывает, когда начинаешь плакать, и слеза застит самый низ зрительного поля, пока ее не сморгнули.

От меня отступает многообразие моей жизни, обесценивая все прошлые переживания.

Они перестают меня касаться, так как, так как, так как…


Так как наш кораблик низко бурча отплывает.

За кормой завиваются медленные буруны, почему-то в воде клок сена кружится, гарь мотора низко оседает.

Белая надпись на железной будке «КАСА» все меньше и меньше делается.

На скате берега Толян стоит.

Мне тяжело, поэтому сказуемые я ставлю в конце предложений, как грузила, чтобы мою память не снесло течением. Как снасти.


Все, что я вижу, перестает меня касаться, но странным непостижимым образом примыкает ко мне плотнее и плотнее.

Входит в меня навсегда.

Толян некоторое время стоит столбом, а потом присаживается на корточки. Уже с трудом вглядываясь можно представить себе, что он курит.

Мы смотрим на него.

Он остается неподвижен.


Сладкая слабая муть, стоящая в его очах, никогда не отпустит мою память. Только это его свойство, не имеющее отношения ни к его телу, ни к голосу, – слабая смутность, дрожащая на самой поверхности глаз, бессмысленно светлеющих от печали, вдруг обуявшей его.

Едва ли они хоть один раз темнели… так он и пребудет во мне светлым пятном, пока время и его не размоет…

___________________________


Теперь я вижу череду тех событий иначе, будто они были не со мной.

Во мне остался легкий слой, прикрывающий более глубокие события, менявшие меня с отчаянной силой. Слой этот – легкий и колеблемый, вызывающий скудный обморок жалости. Он меня непоправимым образом самоутверждает. И прошлое через него обретает драгоценную остро сфокусированную непрочность.

Она будет ранить меня.

В ней будет состоять смысл моего поиска.

Я сам пришел в себя.

И я сам, в конце концов, опустею. Это не значит почти ничего, так как состоит из одних слов. Это единственная одежда, под которой ничего на первый взгляд нет. Даже срама. Ведь моя Люба была вся одета ими. Она таковой и осталась, и если я какие-то уже забываю, то и в моей прошлой жизни осуществляется магическое вычитание: вещей, нарекаемых ими, событий, ими поименованных, не говоря уже о персонажах, носивших утекающие имена.

И я не могу никак вспомнить, как меня задевал ее широкий халат, когда она порхала по комнате. Слово «халат» обволакивает мой рот изнутри, оно садится пыльцой на мягкое нёбо, от него чуть першит в горле. Выцветшая на прямом свету простая бабочка. Что я чувствовал, касаясь белого испода капустницы? Пачкала ли меня пыльцой тихая моль?


Почему-то я всегда помню такое свое внутреннее рассуждение: «Вот, мне девятнадцать, а тебе – тридцать три. Уже, – ỳже, в узком смысле…»

Меня это совершенно не волновало.

Единственное, что меня мучило – это ее разговоры, вездесущая словесная легкость, будто сейчас все унесет ветром из ее комнатки.

Свалит ватную облезлую Солоху, надеваемую на чайник («Ни за что не возьму «вадельную»).

Столкнет с прикроватной тумбочки маленькую фотографию моей матери в каменной рамке. Это давняя фотография, она вся выжелтила и вообще с чего-то переснята. Я никакой подлинности в ней не видел.

Опрокинет электрочайник – в его блескучей боковине отражалась моя белая голизна и ее желтая комбинашка, висящая вялым лепестком на металлической поперечине кровати. Мне всегда это напоминало восковые цветы на кладбищенском памятнике. Но ей я об этом не говорил. Просто напоминало.

Даже захлопнув форточку, я не мог унять тот особенный сквозняк. Он меня проницал, он оставался во мне.

Почему она мне все время что-то рассказывала?

Вот, скажем, такое.


Завод. Профком. Моя мать отличилась, и ей дали совершенно бесплатную путевку, не поверишь, аж на двоих. На двоих! Во как работала-то! С дорогой. За черные субботы, за сверхурочные, за безотказность, за смирение. Ей, ей, а не моему боевому отцу-молодцу. И это был настоящий Кисловодск! Туда на поезде целых двое с половиной суток с пересадкой. Настоящий санаторий.

Глаза моей Любы сияли. Будто она побывала там сама и вкусила всех радостей отдохновения. Созерцала горы в волшебных шапках и нежилась в громокипящих минеральных бассейнах, где кожа молодеет. Она прильнула ко мне. Я почувствовал ее жилистость. Теперь ее тело начиналось именно этим качеством, мягчея с трудом. Будто бы она теперь никогда не расслаблялась. Она стала тороплива, но по особенному, – где-то глубоко внутри себя, заражаясь от этого зернышка целиком, насквозь.

Она не продолжила эту историю. Я уже все знал. Что там, в Кисловодском восхитительном санатории, хороший пожилой доктор, опытнейший диагност, видавший всякое, поставил тот роковой диагноз, и отцу один на один сказал (я это уже говорил самому себе без ее топорной помощи): «Кхе-кхе, поздновато, друг-товарищ-военный, поздновато… Но мужества вам, товарищ офицер, простите не знаю вашего звания, не занимать, что попишешь, жизнь уж наша такая. Хорошо, все-таки, что с мальчиком вы все-таки успели». Мне противно окончание этого эпизода, будто я крал его из плохого сопливого фильма.