Нежный театр — страница 44 из 56


Она будила и тревожила «мальчика» сперва перстами без маникюра. Так как была простой работницей и с трудом вымывала к нашим свиданьям траурную кайму темного масла вокруг ногтей. О, эту часть ее тела я помню необыкновенно отчетливо как скрупулезный протокол. Вернее как кодекс. Усталая чуть желтая кожа ладоней, будто дактилоскопия, оставив ровную гладкость скоро сойдет. Я загибал ее пальцы в сухие кулачки. Я разгибал их снова. Плоские и выстриженные в жесткий овал ноготки, глубокая лунка без белого полумесяца у плоского основания. Будто в горсти она прятала от меня несуществующего жука.

«Если нет полумесяца, то не будет и подарков», – задорно говорил я.

«Не нужны мне ничьи подарки, потом ввек не расплатишься», – отвечала она, стряхивая с постели крошки небывших пиршеств, разглаживая мифические складки, где могли водится разве что нимфы, способные потревожить покой сомнамбулы. У меня был целый перечень наблюдений за ее моторными движениями, связанными с опрятностью и ровностью. Конечно, клинически чистая постель, где нельзя было найти ни одной складки. Даже ее сон не смог бы покатиться по простыне, настолько все было ровным, как и она сама – замкнутой. Но мне это не казалось апологией бесплодия, будто в ней ничего никогда не вызреет. Только засохнет или ороговеет. Ну в конце концов выкатится. Горошиной.

Но вот она склоняла голову так, что начинала читаться ее шея. Мне всегда трудно было предвидеть это положение, но я так ждал его. То ли отвесно падающий свет зажигал в ней этот рисунок; но от неизъяснимой тяжести этой сумеречной тени, скользящей от подбородка к ключице, от этого тусклого недоступного мне смысла, возникшего бог знает по какому произволу, я обмирал. Слабел всем существом только чувствуя, но ничего не видя, трепет едва задрожавшей нижней губы. Погнавший на меня маленькую волну какой-то простой и легко выполнимой просьбы.

Но также я отчетливо понимал, что смысла в этом не было никакого. Я знал, что самообольщался, ведь она просто печалилась, горевала, мечтала, пребывала в задумчивости. Где-то поблизости от меланхолии и понурости.

Мне хотелось задержать эти состояния, перехватывая ее взор, но он стыдливо убегал от меня – вдаль, где на самом деле ничего непостижимого мне не было. Просто скользил по уровню узенькой синей линейки, отделявшей холодноватую голубизну стен ее комнаты от кипенно белого неровного потолка. Будто это келья, высеченная с трудом в скале. Ну какие в этом были высокие смыслы? Да никаких. Она чуть-чуть надувала губы… На миг. Но все кончалось. Она начинала улыбаться.[69]


«Сейчас холодца! И почаевничаем».

Она угощала меня холодцом, этой скромной народной пищей. Не взирая на погоду. В холода и теплынь.

Все-таки ей удавалось разжечь свою чувственность самыми простыми способами. Даже рассуждениями о еде, о долгой и трудной варке ингредиентов, доступных народу. Понимая, а она была все-таки чувствительной, что нельзя столь долго повествовать только о себе, Буся легко переходила к неопрятной прожорливости подруг и подозрительной аскезе (больны небось чем?) знакомых мужиков. И я кажется знал всю ее бригаду как энциклопедию добродетелей и пороков.

– Знаешь, как холодец по-русски готовить? – Спрашивала она не меня, а совсем другого человека, например новую жилицу, вышедшую к вечеру на кухню. И сама же с плотоядной и одновременно слабой улыбкой отвечала, наверное, чтобы та заучила чудесный рецепт древнего обольщения:

– Варишь свиные копыта (чистые, самую нутрь) не поверишь, всю ночь часов семь, в ведерной кастрюльке с чесночком-перчиком-лаврушкой, воду доливаешь до уровня, а лучше бульоном долить, а потом ранним утречком разбираешь аккуратненько по формочкам, заливаешь наваром, можно еще морковкой украсить, и в холодильничек или там между окон, если зима, – и вечерком, добро пожаловать, – на стол!

Рецепт кончался восклицанием.

Это ее чудное «не поверишь» навсегда перевело простые рецепты в область сказки со счастливым концом, когда все делаются сыты и благодушны. Настолько, что злодеи позабывают о приуготовленных злодеяниях, а прочие – просто о несчастьях.

«О, не поверишь», – хочу сказать я сам себе, но она ведь считала, что я очень люблю мутную гущу с белой наледью жира. Бруски холодца трепеща колебались ожившим сочувственным телом.

Во время еды она неостановимо болтала, как будто проявляла глубинную суть глагола «есть», то есть «быть». «Быть» – не тревожа себя и не исчезая, находясь в липкой сети слов; которые мерцают, скрадывая тяжелый смысл еды, моей жизни и всего, чему я не верил на этом свете.

Но я видел, видел, я догадывался, догадывался, что говоря об этом холодце она приоткрывает некую завесу, за которой стоит голая разнузданная маньячка, и в этот краткий миг манипуляции и жесты ее рук меня ужасали. И развела нас вообще-то еда в каком-то метафорическом смысле. Именно из-за одного нового изощренного приема во время любви, прелюдии, вдруг как-то неожиданно примененного ею, я угадал все о ее другой жизни. Угадал, не увидев ничего, но моего чувства оказалось более чем достаточно. Это была новая, но изощренная деталька, совсем маленькая моя догадка, но все-таки…


Ее слова о моей матери, летающие вокруг, были поедаемы мною вместе с застывшем варевом, дрожащим в глубокой тарелке, когда эти мутные сколы я подносил к губам. Они таяли во мне, не оставляя следов ни в сердечной памяти, ни в моей утробе, заполняемой грубым варевом.

К холодцу полагались горчица и хрен, обжигающие меня, будто отворяющие еще сильнее Бусиным словам. Водки она никогда мне не предлагала. «А вот пивка. Я ведь пивко всю жизнь, не поверишь, люблю». И пиво в стеклянной банке обычно я приносил с собой, выстояв трезвую очередь серьезных работяг. В разливочной у самого метизного завода. Дверь в дверь. Это все было неподалеку.

В очередь за мной всегда становился невидимый тихий бомж. Ноздри замечали настоящий породистый запах, и только через некоторое время я понимал, что это смрад прелой человечины…[70]

Мы пьем с Бусей это пиво. Я начинаю тихо распускаться, теплеть в себе, как иерихонская роза. Все внутри меня оживает, но остается неприятно ржавого цвета. И вот я сам себя способен оцарапать изнутри; мне делается горько.


Но мне казалось, что через ее сладковатый женский флер, несмываемый никакой водой (невидимо розовый и истомленный, будто он сам разогревал ее) сочился дух завода, принижающий ее как горизонт зорю. «Да не нюхай ты от меня», – говорила она, будто я приуменьшал ее, дыша ею. Она и вправду становилась все суше и суше, будто из нее исчезала особая магма мягкости, и мне порой чудилось, что я виновен в этом, что это я выдышал весь ее жар. Наверное так старела Диана-охотница, пускающаяся на ловитву все более крупных и малоподвижных зверей. Зайца она уже не поймала бы.

Будто завод так сушил ее члены и сопряжения, как алкоголь, делающий из женщины боевого скрипучего андрогина.

Мне казалось – когда я вижу и осязаю ее таковой, то обкрадываю ту, давнюю, пребывающую в моей памяти в неизменности и сиянии; но на самом деле объекта для кражи давно не существовало. Даже во мне. В самых глубоких дебрях моих снов.

Она становилась парадоксом, который я не должен разгадывать (так как жертва пониманию была слишком велика). Я только фиксировал почти неуловимые перемены, опознавал их не нарецая. Чувствовал нечто нудящее меня сильней и сильней – совсем недалекое от жалости и сострадания. Будто мне открывалась мельчайшая мера ее сокровенности. Я брал ее под руку – и думал о плотных жилах, по которым проталкивается импульс усилия. Она брала под руку меня, и шагов через тридцать я ощущал, как она вся отяжелела, иссохнув. Это была утонченная апория, и я понимал, как можно запыхаться – нет, не от бега, а от умственного напряжения, чтобы ее решить. И в конце концов я начинал не только обонять, видеть и чуять ее иначе – как новую смутность и тоску мой жизни, на которую лимит сил давно исчерпан. Даже особые тайны женского детства перестали оживлять ее. «Девять отверстий, девять отверстий», – скандировал я про себя унылую мантру ее тела, и, в конце концов, незаметно решал ее парадокс не приближаясь к сути, а долгой асимптотой, но абсолютно верно и безжалостно.

Теплая благодать равнодушия сливались во мне с самыми простыми вещами – временем суток, названием ненужного фильма, что мы вместе смотрели, неисполнимыми обязательствами перед нею. Что перемена произошла, я понял когда не захотел прогнать крохотную уксусную мушку-дрозофилу, шныряющую по щеке спящей Любы. Я поймал себя на мысли, что уже могу смотреть на нее как на труп… Не отворачиваясь. Как мое зрение втекает в ее ноздри и приоткрытый рот. Так, как туда могут проникать только язык и член. Через неплотно смеженные веки я вижу как блуждают белки – как моллюски в створках. «Вот-вот, она совсем ничего не чувствует», – с облегчением я сообщил себе. И это облегчение было в сотни раз хуже самого едкого злорадства. Ведь в этом сообщении наречие «ничего» обосновалось навсегда. Я понял, что я ее уже проводил.


У Любы чуть высветленный край радужки, сжимающий ободком купол роговицы. Я всегда просил ее посмотреть в сторону, немного скосить глаза («вот туда, туда взгляни», – и я указывал ей за свою спину, как врач-окулист) чтобы они целиком наполнились моим самым любимым отсветом. Камеди. Мягкого обугленного окисла. «Ну не смотри ж ты так, ты прям в меня забрался», – она, не выдерживая моего взора, щурясь смаргивала несуществующую слезу, как бы отряхивалась от меня. И я никогда не мог уловить настоящей тьмы, таящейся за ее дышащим зрачком. Там обретались сумерки – ее сумерки и моей матери.

___________________________


Иногда нашу гастрономическую идиллию прерывала соседка. Она входила, мощно распахивая только чуть-чуть приоткрытую на ее костяной стук дверь.

Не отворить было невозможно.

В комнату сухо вплывала густо загримированная женщина. Мгновение стояла не озираясь, глядя перед собой, как деревянная скульптура. Она казалась мне аллегорией «Мести».