И я чувствовал – меня заливает субстанция моей позорной слепящей страсти. Невзирая на городской шум, нетрезвые разговоры за соседним столиком, военный грохот посуды, доносящийся с мойки.
Я все это слышал, но как незначащий монтаж. Вдыхал, как не волнующие дешевые запахи.
В круг лампионов, из темноты вошла нестареющая дама в слишком белом легчайшем платье из капронового тюля с алыми лентами. Очевидно, она измыслила и соорудила наряд сама. Она подошла к нам. Я различил, что ленты были приметаны по-мальчишечьи, через край на живую нитку. О как жалко. На ее руке в большом ридикюле, вывязанном из бельевой веревки, покоилась безразличная белая кошка. Животное было украшено бантами из таких же алых лент.
Дама вычурно стояла рядом, отставив по-балетному ногу, и я протянул ей купюру.
– Кс-кс-кс, – позвал я, умоляя.
– О, это совершенно бесполезно. Моя Тоша глухонема от самого своего нарождения, но вас, джентльмен разлюбезный, она благодарит от всего сердца и просит принять памятный дар, – важно ответствовала безумица.
Перед тем, как перейти к другим столам, она с легким полупоклоном протянула мне красную ниточку с завязанными бантиками на концах. Я провел крошечным кошачьим подарком по своей нижней губе.
Эсэс с удивлением взглянула на меня. Она рассмеялась ровным, несколько утопленным смехом. Угнетенным. Словно она на людях может предъявить только небольшую звуковую толику себя.
Она говорит мне преувеличенно строго, как-то по-семейному.
– Тебе сидеть неудобно, джентльмен, локти на стол поставь. Тоже мне, метроном. Как раскачался. У тебя вообще-то в роду крестьян нет?
– А что?
– Да ты уж очень сильно у кассы сдачу ждал.
Она смеется.
Вслушиваясь в ее смех, я обретаю вину, за которую буду вскоре наказан, обретя такую невинность, что не отнимет даже смерть. Мое настоящее потеряет однородность.
Ведь я не страдал самым сильным страданием человека – разлукой с матерью.
Но я был разлучен не с ней, а с ее отсутствующим, измышленным мною, двойником.
Это он отнимал у меня ее страдание, и я боялся его больше всех – отца, бабушки, матери, в конце концов самой умершей от его силы.
Мне даже кажется, что я во всем виноват, что я – побудитель ее смерти
Мы с Эсэс сидим в кафе, оно открыто допоздна – друг против друга за пластиковым столиком в шатучих, как моя жизнь, пластиковых креслах.[75]
Мы для посторонней толпы, плывущей мимо, не очень молодые «чисто полюбовники», то что в народе называют простым словом «пара».
Деревья бульвара, обступающие нас, виделись мне арматурой, потребной лишь для того, чтобы проявилось имя породы. «Вот ясень, вот сирень, вот клен», – говорил я, натягивая это сухое слово как резиновую перчатку на муляж кисти. Мне они, эти дерева, неприятны как наваждение, от их имен становится тесно болезненной теснотой, когда нет недостижимой дали. Запах позднего часа, сложивший усталую гарь с отчаявшимися лампионами, ставший общим множителем моей жизни, – сталкивал меня в дебри скуки. Невзирая на тепло, я поеживаюсь. Мне почудилось, что всё вокруг внимает мне, слышит меня, но безразлично к тому, что я, услышанный, – уменьшаюсь, пустею. Биение моего сердца слышалось мне пробегом животных по пустоши.
Иногда далекий нездешний ветер как крупный пес достает до моего лица. Я сразу понимаю, в каких краях обретаюсь. Как лучшие войска тонули в одних цифрах непредставимых расстояний моей родины. На что похож ветер, вдруг придвинувший к самому лицу жаровню степного уклада. Я понимаю, что в тех местах, откуда он подул, не нужен счет, так как действуют законы мены – запаха пересушенной полыни на шум ковыля, всплеска крупной рыбины в запруде на стрепет испуганной птицы, ложащейся на глиссаду. И это вовсе не выдумка. Это – недоумение. И вот мне хочется высунуть свой язык навстречу песьему, жаркому, провисшему перед самым моим лицом. «Собака, собака, лизни меня».
Эсэс смеется.
Еще громче. Зажимает рот.
Из темноты и молчания на нас надвигаются незнакомые люди, совершающие поздний променад.
На ее красное платье смотрят: мужики с пониманием, как на продолжение ее плотного тела, бабы – с завистью и раздражением. Мне всегда казалось, что она, как не одевайся, всегда какую-то очень важную часть себя оставляла открытой, и эта мнимая часть была куда значительней того, что платье не прикрывало.
Видя меня с подругой в алом как стяг платье, прошлые знакомцы не узнают меня. И я смотрю сквозь них. Они оставляют меня в новом недоступном им покое.
Эсэс рассказывает о кулинарной примитивности аборигенов местностей, где протекала их бесшабашная семейная жизнь. Особенно, таков наш уговор, она напирает на аппетиты отца. Что едала ее мамаша, для меня не представляет никакого интереса. Тени, зияния, полости не нуждаются в еде.
Ее отец вообще-то был аскетом, еда его не очень-то и радовала. И она говорит, не насыщая мое любопытство, поминутно оправляя платье, словно узкая талия наряда сама собою поднимается. Слушая, я думаю о ее платье и белье. Она в нем прячет не скелет и мышцы, не тело и эпидерму, а что-то иное, чем она необыкновенно населена, то, что является ею, что я, как мне кажется, так люблю, то что я столь сильно и недостижимо хочу.
– Ну, зимой – щи, ну, летом – окрошка. Котлеты там, макароны. Он домой приходил всегда подвыпивший, и раздевался мигом, прямо у двери, в прихожей, стаскивал гимнастерку, галифе, мать всегда помогала ему стянуть сапоги, он любил узкие голенища. Просто бутылки, а не сапоги.
Я спрашиваю:
– А ты не помогала ему?
– Вот еще. С потных-то ног галоши тянуть.
Я продолжаю, не услышав ее:
– Знаешь, мой тоже любил все меньше размером, и он тоже с самой прихожей начинал раздеваться…
– А ты что, его встречал, после того как он сбежал от тебя?
– Да был один случай. Длинной в неделю и тысячу км.
И я вспомнил, как вместе с одеждой он всегда расставался с доблестью и самоотверженностью, как высокая тулья фуражки скрывала его залысины и беззащитный затылок. Я даже не знаю, вспомнил ли я это, или домыслил вслед за речью Эсэс. Ее слова меня всегда укачивали, я плыл вместе с ними.[76]
– Ну, что нос повесил. Хочешь, веселую историю расскажу? Как меня мамаша учила правильные котлеты по-русски жарить. Знаешь как? Я не знал про правильные котлеты. Я знал только про русский маниакальный холодец. – Ну, там мясо, лук, четверть булки, молока полстакана. Сквозь мясорубку. Как обычно. Но главное – надо мять фарш, пока не станет как мужской хер в стоячем положении. Это мать мою в молодости соседка по офицерской общаге учила, а мать никак понять не могла, что значит «в стоячем состоянии». То есть она на первом году замужества этого «на ощупь» не знала, хотя была уже мной беременна. Во дела! Ну – невинность и непорочность. Все они – девы, хоть и дуры набитые. Про твою не знаю.
И она вкусно сказала слово «хер». Как диктор имя упраздненной буквы. Выкорчевала из садового чернозема своими голыми сильными руками, выступающими из пройм красного платья.
Она увлекается. Я люблю в ней эту прозрачность. Когда она несет Бог знает что. Когда нет тайн, и поэтому нет пошлости, так как все тайное имеет хоть какую-то ценность. Мне кажется, что я наконец-то чую, как бьется ее красное сердце в силке тела под красным платьем.
____________________________
Поблизости, всего в одном квартале от этого кафе находится магазин затрапезной мужской одежды, там купелена моя славная рубашка. В полотне оказалось слишком много синтетики, и после сотой стирки она сохраняет колкость, садистическую чужеродность, – но именно это мне и нравится, я люблю дичающие, неприручаемые вещи, которые не дают позабыть, что у меня есть тело.
Если бы семейством отца мне была предоставлена возможность купить для него погребальное платье (но его все-таки, хоть он и был давно на пенсии, хоронили в военной форме), то я бы всё приобрел в этом наидостойнейшем магазине. Во всяком случае, рубашку точно такую же, как сейчас на мне. И дикий, самый скромный но с крапинами огня скорбный галстук. Синтетика отменно горит. Вискоза, нейлон, болонья, полиэстер, кримплен, резина. Всполохи рыжего огня с черной прядью гари!
Мои старые кримпленовые брюки иногда искрят и никогда не мнутся – как агония, за которой нет выздоровления!
Когда мы идем с Эсэс слишком близко – ее красный подол электризуется, липнет к ее ногам и она вынужденно его одергивает, то отступая вбок, то шутя прислоняясь ко мне.
– Это все из-за этих древних штанов, электрик.
Она боится соприкосновения со мной.
– Ну вот, опять искришь. Не надо волноваться!
Но.
Рубашка куплена.
Отец спален в крематории.
Из мира вытекли последние остатки, что он непристойно содержал.
Лишь Эсэс вступила со мной во властный союз.
Вот, очерк его бытия окончен, и мне нечего прибавить, хотя смерть умножила мое состояние, выдумав синонимы избыточности. Ведь я обрел старый автомобиль, совершенно мне не нужный, но Глазунья так причитала и убивалась, что пришлось мне его, невзирая на все мое сопротивление, обрести. «Такова была его эта… как ее… Воля» все твердила она, с трудом вспоминая самое важное слово. За эти годы она превратилась в некое запечное божество, да и на улицу, по-моему, не выходила долгие годы.
Когда она сказала слово «воля», я почувствовал себя жалким пленником, прикованным к столбу.
Краткое слово обвило меня несколько раз, как длинный арапник.
Этому серому «Москвиченку», закрыв гараж, я несколько раз включал мотор на холостых оборотах. В вонючей густеющей скользоте я начинал заливаться слезами, как женщина. Но именно так умереть я все-таки не хотел. После той бани в Тростновке, где мы с Толяном чуть не угорели, я не хотел подобной смерти. Я не был силен в теориях самоубийства, но мне казалось, что если я угорю, то обязательно задохнусь, и сфинктеры круглых мышц во мне напрягутся с невероятной силой и вмиг ослабнут, как при оргазме, и я, погибая, непременно обмараюсь.