Незнакомка в городе сегуна. Путешествие в великий Эдо накануне больших перемен — страница 39 из 62

Британские торговцы знали, что, занимаясь контрабандой, нарушают императорские законы. Тем не менее их привело в ярость, что китайский чиновник слил в море их товар стоимостью десять миллионов долларов и не пожелал возместить убытки. Они даже призвали британское правительство отомстить за их потери и защитить интересы государства в опиумной торговле. Королевская власть не компенсировала им ущерб, но после некоторых дебатов в парламенте отправила к китайским берегам боевую эскадру из четырех паровых и шестнадцати парусных судов. Они прибыли в Кантон летом 1840 года, в те сонные, тихие месяцы, когда Цунено выходила замуж за Хиросукэ, и начали военные действия, которым суждено было изменить судьбу всего Тихоокеанского региона.

Китайская династия Цин не могла выстоять против британцев[488]. Ее оружие заржавело, а иные огнестрельные орудия и вовсе насчитывали двести лет. Полководцам приходилось запирать собственных солдат в крепостях, чтобы не дать им дезертировать. У Британской империи, чей военный флот считался лучшим в мире, были броненосцы на паровом ходу, которых прежде не видали в Восточной Азии. По мере того как китайские силы проигрывали битву за битвой и росли человеческие потери, образованные японцы волей-неволей начали проявлять интерес к этому конфликту[489]. С растущим чувством ужаса они постепенно осознавали простую мысль: если на их глазах рушится сама могучая империя Цин, то Япония точно не сможет дать отпор западному военному флоту, когда его корабли войдут в гавань Эдо.

В конце концов опасения японских властей, вызванные как внутренними потрясениями, так и угрозой извне, стали разделять образованные земледельцы и даже простые обитатели городских доходных домов[490]. Эти дурные предчувствия повлекли за собой последствия для всех японцев: от сегуна в столичном замке до крестьян на рисовых полях Этиго. Но в первую очередь им суждено было погубить Эдо.


Подходила к концу зима 1840 года. В замке Эдо умирал Токугава Иэнари, отошедший от дел ворчливый старый сегун[491]. Он правил страной полвека и до сих пор оставался самым влиятельным человеком в Японии. Один из его многочисленных отпрысков, сорокасемилетний Токугава Иэёси, к тому времени уже сменивший отца на посту главы государства, уступал ему во всем, особенно в характере и силе воли. Несколько месяцев самураи, служившие Иэнари, скрывали его болезнь, опасаясь вакуума власти. Когда на седьмой день первого месяца 1841 года старый сегун наконец умер, его слуги продолжали заниматься своими делами с таким видом, будто ничего не случилось.

Когда кончина сегуна стала все-таки достоянием гласности, народ был потрясен. Исэки Такако, жена знаменосца, писала: «Порой даже самые обычные люди доживают до ста лет, а он был сегуном, и все вокруг подчинялось его воле. Казалось бы, уж ему должно быть отмерено больше семи десятков. Он был самым могущественным человеком в стране – отвечал и за политику, и за многое другое. Его решимость вызывала восторженный трепет. Однако срок жизни предугадать невозможно»[492]. В последующий траурный период мужчинам в доме Исэки запрещалось брить бороды и волосы на голове целых пятьдесят дней[493]. Всего через три недели они выглядели совершенно другими людьми. Таково влияние смерти даже на живых: она часто превращает близких в незнакомцев.

На следующее лето в храме Ринсендзи умерла мать Цунено[494]. Харума тоже болела много месяцев, и семья не знала, переживет ли она зиму. Гию часто, когда писал в столицу, сообщал о ее состоянии и описывал, как сильно мать сдала после смерти Ино, самой младшей своей дочери[495]. Харума страдала от приступов, сопровождавшихся высокой температурой, учащенным сердцебиением и одышкой. Сыновья собирались в храме и по ночам по очереди сидели с ней. Иногда казалось, что ей становится легче, но затем вновь наступало ухудшение. Будучи уже прикованной к постели, мать продиктовала короткое письмо Хиросукэ: «О моей дочери о-Кин. Ее истинная природа не так хороша, как хотелось бы, и это причиняет мне боль. Прости меня. И все же мне стало спокойнее с тех пор, как ты взял ее в жены. Пожалуйста, пожалуйста, заботься о ней и в будущем»[496].

Известие о смерти матери не стало для Цунено неожиданностью. Находясь в нескольких сотнях километров от родного села, она и Хиросукэ принимали соболезнования от прихожан Ринсендзи[497]. В память о Харуме воскурили благовония. В письме домой Цунено лишь мельком упомянула об утрате: «Мысль, что наша мать умерла, а я в это время работала вдали от дома, действительно причиняет мне боль»[498]. Что она могла еще сказать? Мать трижды отсылала Цунено из родного дома. В первый раз это случилось, когда ей было всего двенадцать лет, – просто мать пыталась обеспечить ей нормальную жизнь в максимально знакомой обстановке. В последний раз, когда Цунено ушла из отчего дома, она это сделала уже на своих условиях. И мать пришла в отчаяние. Цунено писала ей ласковые, ободряющие письма, лишенные тревожных и гневных ноток, которые прорывались в посланиях к братьям. «Мне хватает денег, и я не голодаю. Беда у меня только с одеждой»[499]. «Здесь, в Эдо, я со всем справляюсь. Пожалуйста, не волнуйся за меня»[500]. «Старшие слуги ко мне очень добры. Не могла бы ты прислать мне домашней маринованной в мисо редьки? Я хочу угостить их в знак благодарности»[501]. Быть может, она не вынесла бы материнского осуждения или не хотела причинять ей лишней боли. Она знала, что, пока жива мать, дома всегда будет человек, который отвечает на ее письма и у которого болит за нее душа.

Когда умерла мать Цунено, столица не погрузилась в траур. Храмовые колокола не умолкали. Театры не закрывали. Праздников не отменяли. Самураи продолжали спокойно бриться. Не было ничего, кроме обычных поминальных буддийских обрядов: воскурений и подношений, молитв на сорок девятый день после смерти. Сколько Цунено себя помнила, ее мать всегда совершала для других все эти обряды и ритуалы. Поминовение усопших входило в ее обязанности как жены храмового служителя. Теперь, когда остальные горожане постепенно выходили из траура по сегуну, настала очередь Цунено поминать, воскурять благовония и молиться.


Летом 1841 года появились новые заявления городских властей. Иногда их вывешивали на стенах у квартальных ворот, где пожилые охранники, сидя на посту, продавали золотых рыбок и соломенные сандалии. Там всегда висели официальные листовки – строгие уведомления от чиновников городского управления, призванные поддержать дисциплину среди столичных жителей. Обычно градоначальники выбирали проблему совершенно символического характера – например, потребление дорогих несезонных овощей – и порицали тягу к излишествам. Однако теперь прокламации выходили все чаще и чаще, и тон их был непривычно суровым. Простолюдинам не следовало носить шелковый креп – даже пускать его на подкладку кимоно или оторочку рукавов[502]. Бархат был запрещен, равно как золото, серебро и черепаховые шпильки и гребни. Фонари на празднике Санно[503] были слишком яркие и затейливые – их нужно делать меньше и скромнее. Стебли бамбука и украшения из бумаги[504], которые горожане вывешивали на улицах в честь праздника звезд, чересчур длинные – надо ограничиться короткими. Не следует дарить друг другу подарки в день праздника Канда[505], даже маринованные овощи – это расточительно.

Эти грозные запреты оказались прологом к длительной кампании административных преобразований, ныне известных как реформы годов Тэмпо. Запустил кампанию не сам сегун, а его советник, глава правительства Мидзуно Тадакуни. Мидзуно считал, что сегунату нужна сильная рука и новая политика, чтобы справиться с двойной угрозой: недовольством народа и возможным вторжением извне. Токугава Иэнари не желал перемен, однако Мидзуно после смерти старого сегуна решил, что настал его час. Воспользовавшись всеобщей растерянностью, он избавился от приближенных Иэнари, в том числе и от влиятельных придворных дам. Затем убедил нового сегуна Иэёси объявить о начале реформ. В этом не было ничего неожиданного: прежние сегуны нередко возвещали «эпоху перемен», когда хотели пополнить казну и укрепить свой авторитет среди правителей провинций.

Для Мидзуно, как и для прежних управляющих сегуната, «реформы» не представляли собой просто административную необходимость. Их проведение было продиктовано моральной повесткой дня: настойчивым желанием вернуть японцев в их идеальное прошлое, когда простой народ почитал своих правителей, когда его покорность и преданность проявлялись в умеренности и трудолюбии. Именно поэтому Мидзуно – как ревностный защитник интересов сегуна – назначил себя еще и хранителем моральных устоев. Он буквально задавил своих подчиненных в конторах городского управления требованиями выпускать все более и более суровые предписания.

Ирония заключалась в том, что сам Мидзуно был печально знаменит своей невоздержанностью в еде; водились за ним и другие слабости[506]. Про него говорили, что он пьет как кит и ест как дикий пес. Он принимал золотые и серебряные подношения, словно являл собой образ Будды на земле, хотя его поведение и отдаленно не напоминало святость Будды. За всю свою жизнь он не помог ни одному бедняку, а любую вечернюю прогулку завершал в публичном доме. Никто не мог сказать о нем ни единого доброго слова