Незримые — страница 15 из 33


Когда Ханс с Марией обходят остров и Ханс снова видит его весь, он не говорит о том, что зимой постоянно думал о коне, однако признается, что, кажется, стал набожнее. Он также говорит, что дома хорошо, у них для такого чувства даже особое слово появилось – домолюбивый. Для мужчины это чувство – не всегда хороший признак, поэтому Мария говорит, что Ханс не сильно и набожнее стал, и не более домолюбивым, чем обычно, просто постарел, вон и виски поседели.

Его охватывает удивительное облегчение, оно ни с чем не связано, и Ханс замечает, что у Марии тоже появились седые волосы. Но когда они вдвоем уже подходят к дому, Ханс снова замечает, что чего-то не хватает, какого-то животного, коня.

Ханс останавливается и спрашивает, сколько этой весной народилось ягнят, и слушает, как Мария подсчитывает и показывает их. Он бродит среди ягнят, считает их, вслушивается в имена, которые им дали, и знает, что здесь ничто больше не будет так, как прежде. Год прошел, этот год не вернешь, и если сейчас спросить Марию, как обстоят дела с Ингрид, ответ ее прозвучит так же, как всегда, словно собственные глаза обманывают Ханса.

Глава 27

Ларсу было не больше семи месяцев, когда он, уцепившись за петли сплетенной Барбру сети, встал, но, пошатнувшись, повалился навзничь на пол и ударился головой. А потом еще раз. Спустя неделю он, стоя посреди кухни и держась за тресковую сеть, осматривался вокруг. Ларс обожал стоять.

На улице, чтобы ему было проще стоять, Ингрид подгребала к его ногам снег, и Ларс стоял и размахивал руками. Волосы у него были светлые, почти желтые, словно масло, а глаза карие и щеки круглые и румяные. Ему было месяцев восемь, не больше, когда он научился безо всякой помощи вставать посреди кухни, шагать, падать и снова подниматься на ноги, стоять и приносить что-нибудь из чулана, потому что хоть он и говорил мало, зато понимал все, что ему говорят, и знал разницу между чашкой, ложкой и жестяной коробочкой. Когда сошел снег, Ларс ходил из дома до хлева и до самого дальнего торфяного штабеля. В марте началась гололедица. Полил дождь, потом ударили заморозки и гололедица ухудшилась, остров покрылся ледяной шапкой, ходить пришлось с кошками на ногах. По самым ровным полянам Ингрид катала малыша на санках, она продела в подошву толстых старых носков рыболовные крючки, соорудив кошки и для Ларса. Он словно начал заново учиться ходить.

В начале апреля Ларс исчез – сперва один раз, потом снова. Оба раза его обнаружили на пляже Квитсанда, где он ковырял палочкой песок. Во время окота у овец Ларса пришлось привязать во дворе. Но когда Ингрид не в школе, она присматривает за ним весь день, как он проснется и пока спать не ляжет. А так он проводил время с дедом в лодочном сарае – играл с кухтылями и лесками или, сидя в корзинке для сетей, жевал сухой хлеб. За день до возвращения Ханса с Лофотен Мартин окунул ручку малыша в банку со смолой и два раза прижал к стене сарая. Получилось два отпечатка правой руки, похожие на две заячьих головы, которые никогда не исчезнут.

С руки Ларса смола тоже никак не сходила, и когда на Троицу они собрались в деревню на богослужение, Барбру с таким усердием терла Ларсу руку, что та покраснела, словно кровь, и ее пришлось прятать в варежку. От лодки до церкви Ларс дошагал сам. После они договорились с Юханнесом Малмберге окрестить мальчика в первое воскресенье августа, хотя и признали, что никакого отца у него нет.

– У всех нас есть отец, – сказал Юханнес Малмберге, – мы – дети природы.

Эти слова на самом деле – ложь, предназначенная для утешения, потому что все приходят в мир из двух источников, и Ларс, во-первых, сын некоего чужака, а во-вторых – Барбру, поэтому относились к нему с двойным недоверием. Впрочем, и с надеждой тоже. Однако за год, по мере того как он рос, и недоверие, и надежды слабели, воскресая лишь когда Ларс ломал что-нибудь или совершал подвиг, однако ни то ни другое было ему несвойственно.

Теперь же он добежал от церкви до берега и остановился, глядя на дедушку. Тот опередил остальных, вернулся в лодку и, усевшись на скамейку, отвернулся и закрыл лицо руками. Старик слышал, как внук плещется в воде, но не шелохнулся.

Вскоре вернулись остальные, застав Мартина сидящим в той же позе. Ларс уже вошел в воду по пояс, поэтому все поняли, что что-то случилось.

Мария спросила, что стряслось.

Мартин, не отнимая рук от лица, пробормотал, что сегодня он в последний раз заходил в церковь. Его спросили почему. Он не ответил, но когда они спросили, не могила ли Кайи тому причиной, Мартин кивнул и сказал, что у него больше нет сил читать надпись у нее на могильной плите, ой как зря они выгравировали там это стихотворение, священник прав, надо его убрать.

Мария обозвала его дурнем и попросила подвинуться. Остальные забрались в лодку, а Ларса укутали в плед. По пути домой Ингрид спросила, что не так с могильным камнем бабушки, но ответа не последовало. Она повторила вопрос. Мария спросила, чего она прицепилась. Однако Ингрид не сдавалась. Мария сказала, что не знает, со своей свекровью она так и не познакомилась, пускай спросит отца. Ингрид спросила отца. Тот улыбнулся и сказал, что это красивое стихотворение и что ее бабушка знала, что делает. Ингрид кивнула и перевела взгляд с матери на деда, который сидел спереди, повернувшись к ним спиной и уставившись на собственные руки.

Когда они причалили возле лодочного сарая, Мартин спросил, какого лешего им тут понадобилась такая здоровенная пристань, у них всего-то два ялика да две плоскодонки.

Мария покачала головой.

Ханс ничего не сказал. Барбру подняла Ларса и пощекотала его. Мартин побрел к дому, и Ингрид поймала себя на том, что жалеет его. Чувство это было совсем для нее новым, Ингрид понятия не имела, откуда оно взялось. На следующий день оно исчезло. Но потом возникло снова, в момент, полный совершенно иных впечатлений, оно снова охватило ее, то самое чувство: возвращение домой из церкви, взмахи веслами, лица. Однако Ингрид так к нему и не привыкла и никогда никому не рассказывала.

Глава 28

Ингрид сидит в большом классе, в школе на Хавстейне, за партой, сжав колени, и смотрит в окно, где за шероховатым стеклом медленно исчезает низкое февральское солнце. Ингрид знает, что все написала верно. Она знает, что каждая буква у нее правильная. От печки ей тепло, она знает, что ее варежки сушатся рядом с варежками других детей, что в коридоре висит ее одежда и одежда всех остальных. Она – одна из других. Она – с одного острова, а все остальные – с других. Они вместе. Она больше не смеется, когда нельзя, волосы у нее заплетены. Она смотрит на учителя Улая, пока тот, почувствовав ее взгляд, не поднимает глаза.

Но он ничего не говорит. Они ждут. Ждут остальных, тех, кто еще не написал. Потом он – шепотом, через три склоненных головы – спрашивает, закончила ли она. Ингрид кивает. Он тоже кивает и опять записывает что-то в журнале, а Ингрид опять смотрит в окно, где солнце, исчезнув, рисует на начищенном песком полу черный треугольник – парус лодки, которая, проплывая по классу, уводит с собой день, и вскоре немой Габриэль, самый старший тут, принесет лампы, сегодня суббота и Ингрид возвращается домой.

Но сегодня она впервые не тоскует по дому.

Ингрид поднимает крышку парты и, не попросив разрешения, встает, подходит к учительскому столу, кладет грифельную доску перед учителем Улаем и, заметив его удивленный взгляд, тем не менее отворачивается, берет одежду и сапоги, подхватывает свой маленький рюкзачок и выходит, опять не спросившись и не удостоив учителя и взглядом.

Она выходит в коридор, одевается и выходит на мороз. Десять минут – Ингрид смотрит на большие настенные часы – осталось до окончания уроков, и Ингрид спускается к гавани, где дедушка разговаривает с двумя другими стариками и они над чем-то смеются. Она впервые не тоскует по дому. Она впервые не боится. Ей девять лет. И она замечает, что с посторонними дедушка другой, не такой, каким бывает с родными. А ведь и она сама такая же, думает Ингрид.

Улыбаясь, она останавливается перед дедушкой. Своей большой рукой он гладит ее по щеке, опускает руку и, как ни в чем не бывало, продолжает разговор, а Ингрид спускается к ялику и садится на среднюю скамейку. Мартин не спешит, он занят разговором.

Ингрид поднимается, отвязывает канат и, сев на весла, принимается грести и успевает уйти довольно далеко от пристани, прежде чем дедушка обнаруживает это. Он бегает туда-сюда по берегу и кричит. Он машет руками и вопит, чтобы она вернулась за ним. Но она не возвращается. Ингрид гребет. На море штиль, море поблескивает, островки белые с черной каймой, вода зеленая. Она налегает на весла, движения у нее размеренные и сильные, как у матери, и она преодолела уже полпути до дома, когда ее нагоняет незнакомая лодка с двумя гребцами и в ялик прыгает дедушка, не знающий, браниться ему или смеяться, Ингрид понимает это, глядя на него, на старика, которого она знает лучше кого бы то ни было. Он заявляет, что теперь, черт бы все побрал, пускай она сама и гребет до дома, а сам он сядет на скамейку и знай себе курить будет.

Глава 29

Когда Барбру росла на Баррёе, собственного стула у девочек не имелось. Ели они, стоя у стола. Из женщин в семье сидела только мать, Кайя, да и то лишь после того, как родила первого сына. После смерти Кайи Барбру хотела забрать ее стул, однако Ханс решил отдать его Марии, на которой как раз незадолго до этого женился. Немного погодя старший брат Эрлинг тоже нашел себе жену и перебрался на другой остров, богаче. Так у Барбру и Марии почти одновременно появилось по собственному стулу. А когда Ингрид было всего-то три года, ее отец сколотил креслице и ей, с подлокотниками: на них клали дощечку, на которую садилась девочка, а ноги ставила на сиденье. Потом Ингрид подросла и дощечку убрали.

Целая эпоха закончилась.

Об этом в доме не говорили. Непонятно, почему женщинам разрешили садиться – потому что того потребовала Барбру или Ханс привез эту идею с Лофотен. Но так уж повелось, как бывает, когда люди продираются сквозь лесную чащу, этот новый путь нравится им, они проходят его заново и мало-помалу прокладывают тропу – на самом деле, тропу эту можно назвать привычкой.