Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе — страница 15 из 55

II

* * *

Жизнь подносила огромные дули

с наваром.

Вот ты доехал до Ultima Thule

со своим самоваром.

Щепочки, точечки, все торопливое

(взятое в скобку) —

все, выясняется, здесь пригодится на топливо

или растопку.

Сизо-прозрачный, приятный, отеческий

вьется.

Льется горячее, очень горячее

льется.

1987

Это стихотворение в 12 строк могло бы претендовать на призовое место по количеству пошедших в дело культурных реалий – и я вовсе не уверен, что обнаружил все. Велик соблазн списать такое изобилие аллюзий на высоколобый постмодернизм. Но думаю, что природа лосевской окультуренности иная: автор – гуманитарий до мозга костей и по происхождению, и по роду деятельности, и по призванию, поэтому изъясняться цитатами, каламбурить, блистать самой ненатужной эрудицией для него более чем естественно (как раз принужденно и искусственно смотрелась бы у Лосева дистиллированная простота слога – в манере толстовских яснополянских рассказов).

Первые две строки, разновидность известной идиомы, настраивают на несерьезный лад:

Жизнь подносила огромные дули

с наваром.

Вторая и третья – очень лосевский гибрид книжной учености с насмешливой поговоркой. Ultima Thule, “Крайняя Фула”, – крылатое выражение, означающее край света, крайний предел чего‐то. Википедия подсказывает, что изначально имелся в виду остров, открытый греческим мореплавателем Пифеем, совершившим в конце IV века до нашей эры плавание вдоль западного побережья Европы (может быть, Исландия или один из Фарерских островов). Лосев же применительно к себе намекает на Америку и шире – на крайний предел собственной жизни.

“Со своим самоваром” – довольно варварский каламбур, основанный на созвучии наименования мифической земли Ultima Thule с названием русского города Тула из поговорки.

В Ultima Thule – Америке лирический герой так же неуместен с грузом русской гуманитарности, как человек, приехавший в обнимку со своим самоваром в Тулу, славящуюся именно этими изделиями.

Щепочки, точечки, все торопливое

(взятое в скобку) —

– обаятельная шалость, сказано – сделано: тотчас появляется типографский знак скобок.

все, выясняется, здесь пригодится на топливо

или растопку.

– связь с отечеством прервана, тем ценнее делаются мелочи и пустяки – вещдоки прошлой жизни.

Лосев заинтересовывается торопливым, вроде бы приблудным, каламбурного происхождения образом самовара, наглядно доказывая, что из любой языковой малости – обмолвки, хохмы, присказки – можно разжечь лирический стишок.

Сизо-прозрачный, приятный, отеческий

вьется.

Откуда, спрашивается, взялся эпитет “отеческий”?

Речь будто бы шла о “самоваре”, но тут автор рикошетом поражает новую цель с богатым культурным прошлым: “дым отечества”, тем более что “самовар” и “дым” друг с другом ладят.

Даже краткая родословная этого символа впечатляет. Образ дыма родных мест теряется в почти непроглядной перспективе прошлого.

Для Одиссея будет “сладостна сама смерть, лишь бы только в виду дыма, убегающего с кровель его родины”. А Овидий в “Понтийских посланиях” “жаждет иметь возможность видеть хоть дым с отечественных очагов”.

А если перемахнуть через два без малого тысячелетия из исторического центра Европы на ее далекую окраину, в стихотворении Державина “Арфа” читаем:

Мила нам добра весть о нашей стороне:

Отечества и дым нам сладок и приятен…

После Державина этот дым вошел в русский литературный обиход и, процитированный Грибоедовым в “Горе от ума”, обосновался в “родной речи” окончательно.

Когда ж постранствуешь, воротишься домой,

И дым отечества нам сладок и приятен…

Но и это не все!

Есть у Петра Вяземского стихотворение “Самовар” (1840), вот как оно заканчивается:

Поэт сказал – и стих его для нас понятен:

“Отечества и дым нам сладок и приятен!”

Не самоваром ли – сомненья в этом нет —

Был вдохновлен тогда великий наш поэт?

И тень Державина, здесь сетуя со мною,

К вам обращается с упреком и мольбою,

И просит, в честь ему и православью в честь,

Конфорку бросить прочь и – самовар завесть.

Вот кто почти два столетия назад объединил в одном стихотворении дым и самовар, вот в какую почетную очередь встает Лев Лосев!

Вероятно, всякому стóящему автору знакомы два сильных и, казалось бы, несовместимых чувства: страсть к исключительности и первенству и в то же время – потребность в культурном родстве и преемственности, о которых Ходасевич писал:

Во мне конец, во мне начало.

Мной совершeнное так мало!

Но все ж я прочное звено:

Мне это счастие дано.

Быть может, допуская свое лирическое родство с Вяземским, Лосев очень тактично и скромно намекает на некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, разнесенных друг от друга на полтора столетия, а заодно – на симметричную расстановку сил: Вяземский – Пушкин / Лосев – Бродский?

Время покажет.

Финал стихотворения – своеобразная алгебраическая формула разлуки, ее составляющие: память и печаль.

Память – “Сизо-прозрачный, приятный, отеческий / вьется”. Что “вьется”, не сказано – читатель и сам догадается, о чем речь, по веренице подсказок-эпитетов.

Печаль – “Льется горячее, очень горячее / льется”. Но и что, собственно, “льется”, тоже не названо с однозначной определенностью. То ли кипяток из самовара, то ли дым ест глаза, то ли что еще…

Автор начал за здравие, глумливым остроумием – кончил за упокой, с глазами на мокром месте. Перепадам настроения вторят и перебои ритма и рифмовки.

В первой строфе – традиционные точные рифмы крест-накрест. Правда, не будь рифм в конце каждой строки вообще и внутренней (дули / Thule) – в частности, последняя строка с античной реалией (Ultima Thule) звучала бы совсем на античный лад, как гекзаметр.

Во второй строфе рифмы 1‐й и 3‐й строк – торопливое/топливо – какие‐то смазанные, словно лирический герой частит и запинается от волнения.

И в третьей, завершающей строфе рифма, вопреки графике, фольклорная, смежная, глагольная, а пятистопный дактиль своей почти гекзаметрической размеренностью снова напоминает древность – и ностальгии как переживания, и ностальгического стихосложения.

Повторюсь: чтобы получить от стихов удовольствие, вовсе необязательно уметь их препарировать – довольно просто любить и бессознательно чувствовать поэзию, не вдаваясь в ее устройство.

Но полезно принять к сведению, что стихи (и вообще искусство!) доставляют эстетическое удовольствие именно благодаря тому, что талантливо устроены.

III

* * *

На кладбище, где мы с тобой валялись,

разглядывая, как из ничего

полуденные облака ваялись,

тяжеловесно, пышно, кучево,

там жил какой‐то звук, лишенный тела,

то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,

и в воздухе дрожала и блестела

почти несуществующая нить.

Что это было? Шепот бересклета?

Или шуршало меж еловых лап

индейское, вернее бабье, лето?

А то ли только лепет этих баб —

той с мерой, той прядущей, но не ткущей,

той с ножницами? То ли болтовня

реки Коннектикут, в Атлантику текущей,

и вздох травы: “Не забывай меня”.

мая 1996 Eugene

Лев Лосев отзывался о своих занятиях поэзией на удивление скромно, чуть ли не смиренно. Вот, например, чем он объясняет собственную лирическую “невинность” до 37 лет: “…годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле, Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений…” А в одном интервью 1989 года делает замечательное признание, что после отъезда Бродского он поневоле начал сочинять стихи, потому что перенести наступившее безмолвие было выше его сил7. То есть перед нами автор, щедро наделенный не только поэтическим даром, но и редчайшим талантом поэтической дружбы и восхищения – и это на поприще, по самой своей природе сверх всякой меры наэлектризованном ревностью, завистью и т. п.!

Жизнь Иосифа Бродского была для Льва Лосева источником читательской и человеческой любви и благоговения, изумления и изучения, а смерть друга и кумира стала невосполнимой утратой и началом служения его памяти – большого исследовательского труда в течение тринадцати лет, на которые Лосев Бродского пережил.

Зная эти обстоятельства, я догадывался, кому адресованы написанные почти через сто дней после смерти И. Бродского стихи, и мемуары Лосева подтвердили мою догадку: “«Лежим мы с Иосифом на кладбище…» – я сказал Иосифу, что начну когда‐нибудь такой фразой свои мемуары, и рассмешил его. <…> На кладбище мы действительно валялись долго в очень теплый день 22 октября 79‐го года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. Мы пошли побродить по городку и забрели на самое старое кладбище Ганновера. <…> Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов…”