ру Большого террора:
Замнаркома нету дома,
Нету дома, как всегда.
Слишком поздно для субботы,
Не вернулся он с работы,
Не вернется никогда…
Или при помощи газетного штампа намекнуть на голод в деревне в начале 30‐х годов:
И судить ее не судим,
Что, с землей порвавши связь,
К присоветованным людям
Из деревни подалась…
А то, наоборот, с галичевским пафосом рвануть на груди рубаху – его “Снова осень, осень, осень…” напрашивается на сравнение с “Карагандой, или Песней-балладой про генеральскую дочь”:
Снова осень, осень, осень,
Первый лист ушибся оземь,
Жухлый, жилистый, сухой.
И мне очень, очень, очень
Надо встретиться с тобой.
По всем правилам балета
Ты станцуй мне танец лета,
Танец света и тепла,
И поведай, как в бараке
Привыкала ты к баланде,
Шалашовкою была.
Прежде чем с тобой сдружились,
Сплакались и спелись мы,
Пылью лагерной кружились
На этапах Колымы.
Я до баб не слишком падок,
Обхожусь без них вполне, —
Но сегодня Соня Радек,
Таша Смилга снятся мне.
После лагерей смертельных
На метельных Колымах
В крупноблочных и панельных
Разместили вас домах.
Пышут кухни паром стирки,
И старухи-пьюхи злы.
Коммунальные квартирки,
Совмещенные узлы.
Прославляю вашу секту, —
Каждый день, под вечер, впрок,
Соня Радек бьет соседку,
Смилга едет на урок.
По совету Микояна
Занимается с детьми,
Улыбаясь как‐то странно,
Из чужого фортепьяно
Извлекает до-ре-ми.
Все они приходят к Гале
И со мной вступают в спор:
Весело в полуподвале,
Растлевали, убивали,
А мы живы до сих пор.
У одной зашито брюхо,
У другой конъюнктивит,
Только нет упадка духа,
Вид беспечно деловит.
Слава комиссарам красным,
Чей тернистый путь был прям…
Слава дочкам их прекрасным,
Их бессмертным дочерям.
Провожать пойдешь и сникнешь.
И ночной машине вслед:
– Шеф, смотри, – таксисту крикнешь, —
Чтоб в порядке был клиент.
Не угробь мне фраерочка
На немыслимом газу…
И таксист ответит: – Дочка,
Будь спокойной, довезу…
Выразить все это словом
Непосильно тяжело,
Но ни в Ветхом и ни в Новом
Нет об этом ничего.
Припояшьте чресла туго
И смотрите, какова
Верная моя подруга
Галя Ша-пош-ни-ко-ва.
Налицо внутренний разлад. С одной стороны – ничем не запятнанный, что редкость в тоталитарном обществе, официальный успех и заслуженная читательская любовь. Карьера на зависть: мэтр, преподаватель Литинститута, мастер поэтического перевода, в числе прочего – великой грузинской поэзии, что предполагало блаженные “командировки” в этот земной рай! Сравнительно привилегированный быт: переделкинский дачник и обитатель писательского квартала у метро “Аэропорт”, подверженный импозантному “старорежимному” пороку – пристрастию к азартным играм. В довершение советского жизненного успеха – “выездной”, то есть автор, гастролирующий по зарубежным странам, облеченный особым доверием литературного начальства. Живи себе и радуйся или печалься в отпущенных советскому писателю пределах – на благо отечественного искусства!
Но честный с самим собой художник не может не замечать червоточины в этом преуспеянии, не расслышать привкуса дегтя. Потому что, будь ты хоть трижды Аркадием Райкиным, Сергеем Образцовым или Майей Плисецкой, ты – крепостной, пусть и отпущенный на оброк!
Вот как Александр Межиров высказывается о себе в своем “выездном” качестве:
Ради галочки летая
В разных “боингах” и “Ту”,
Ради галочки болтая
Всяческую ерунду
Это были скверные полеты.
Облака. Туман.
Редко-редко – звук правдивой ноты.
В остальном – обман.
Выездной осколок фальшфасада,
Что тебя вело
По кругам имперского распада,
Сквозь добро и зло…
Если войско на плацу весеннем
Строится в каре,
Ничего, товарищ, не изменим
При плохой игре.
При плохой игре хорошей миной
Царства не спасешь,
И любая правда станет мнимой,
Превратится в ложь.
Прах войны холодной отряхая,
Лондоном дыша,
Понимал – игра была плохая,
Мина – хороша.
И еще случайное, другое,
Молния и гром.
Под одним зонтом над Темзой трое,
Под одним дождем.
И от этого невольничьего жизненного опыта и взгляда на вещи не избавиться, как от клейма, даже на старости лет и за тридевять земель. Есть у Межирова длинная баллада о службе в американской негритянской церкви – что, казалось бы, дальше от отечественной повседневности?! Но в финале внезапная отсылка к привычной советской газетной ремарке (“все встают”) придает стихотворению двусмысленное обаяние (“для тех, кто понимает”), делая поправку на очень специфическое прошлое лирического героя:
…В то же время
в костеле
со всеми поющими встану
И услышу гитару, которая вторит органу,
Или наоборот.
И, раскачиваясь, пританцовывая вожделенно,
Весь костел за коленом выводит колено,
В духе битлзов поет…
………………………………..
Ксендз кончает пастьбу,
и счастливое стадо
Возвращается с неба на землю,
испытывая торжество.
Все встают,
как у нас в СССР, говорят,
и поют,
что бояться не надо
Ничего… ничего…
Драгоценный горький привкус привносят в балладу именно финальные строки, тщетно заклинающие страх – чувство, слишком знакомое выходцу из СССР.
Гражданская причастность к происходящему в стране и обществе может оборачиваться – и сейчас мы это на себе все сильней испытываем – скверным чувством, которое в теории права называется ненаказуемой виной: осведомленность о зле и невмешательство. Это чувство толкает на жертвенные эскапады, вроде пастернаковской публикации “Доктора Живаго”, которую Наталья Иванова назвала вызыванием “судьбы на себя”, или на решительный разрыв популярного советского комедиографа Александра Галича с официозом.
Как водится, виноватыми и ответственными за ошибки и преступления истории чувствуют себя не фактически виноватые и ответственные, а наиболее совестливые. И вот это, по‐моему, – подспудная драма Александра Межирова, и самые, на мой нынешний вкус, сильные его стихи имеют в подоплеке подобные тягостные переживания. (Эти переживания наверняка усугублялись ужасным биографическим обстоятельством: автокатастрофой, ставшей причиной гибели человека и сделавшейся “пожизненной мукой” Межирова.)
Так или иначе, но, скажем, рифмованный автобиографический очерк в 16 строк положен на довольно забубенный мотив:
“Все это трали-вали…” – думает он…
Юрий Казаков. Трали-вали
Сперва была – война, война, война,
А чуть поздней – отвесная стена,
Где мотоциклы шли по вертикали,
Запретную черту пересекали
Бессонницей, сводящею с ума
От переводов длинных по подстрочнику, —
Забыться не давали заполночнику
Советские игорные дома.
Эпохи этой банк-столы, катраны
И тумбы17 – зачаженная подклеть,
И – напоследок – страны, страны, страны
В чужой земле, где суждено истлеть,
А вот воскреснуть предстоит едва ли, —
Неважно, кто меня перевезет —
Ладья Харона или просто плот,
А может быть, паром из “Трали-вали”18.
В приведенном выше стихотворении пытка бессонницей лишь поминается в сонме других жизненных напастей и превратностей, а вот это – из моих любимых – целиком посвящено блужданиям по пограничной области между сном и бодрствованием, а поскольку ум лирического героя заходит за разум, то в стихотворении на равных поминаются реалии переводческих поездок в Грузию и заоконная явь бессонной ночи:
Хоронили меня, хоронили
В Чиатурах, в горняцком краю.
Черной осыпью угольной пыли
Падал я на дорогу твою.
Вечный траур – и листья, и травы
В Чиатурах черны иссиня.
В вагонетке, как уголь из лавы,
Гроб везли. Хоронили меня.
В доме – плач. А на черной поляне —
Пир горой, поминанье, вино.
Те – язычники. Эти – христиане.
Те и эти – не все ли равно!
Помнишь, молния с неба упала,
Черный тополь спалила дотла
И под черной землей перевала
Свой огонь глубоко погребла.
Я сказал: это место на взгорье
Отыщу и, припомнив грозу,
Эту молнию вырою вскоре
И в подарок тебе привезу.
По-иному случилось, иначе —
Здесь нашел я последний приют.
Дом шатают стенанья и плачи,
На поляне горланят и пьют.
Или это бессонница злая