Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе — страница 40 из 55

Меня не коснулось увлечение стадионной поэзией, я не узнавал с полуслова первоисточник, когда начитанные сверстники цитировали: “В белом плаще с кровавым подбоем…”, хотя вообще‐то немало читал смолоду, особенно Достоевского. Так что лет до двадцати Бродский оставался просто смутно знакомой фамилией, как‐то связанной со слепой стенограммой суда и бледной копией неимоверно длинного “Шествия” – не более того. Но постепенно что‐то проступало. Помню, как девушка из артистических кругов, за которой я ухлестывал, раскачивается вполсилы на качелях глубокой осенью в темном московском дворе, декламируя:

Я обнял эти плечи и взглянул

на то, что оказалось за спиною…

Если по привычке провести параллель между стихами, о которых в этом очерке речь, и чем‐либо из изобразительного искусства, на ум придет фотография. Полезно помнить, что Бродский вырос в семье профессионального фотографа и со всеми этими тонкостями: освещение, композиция кадра – мог освоиться сызмальства.

Итак —

Я обнял эти плечи и взглянул

на то, что оказалось за спиною,

и увидал, что выдвинутый стул

сливался с освещенною стеною.

Был в лампочке повышенный накал,

невыгодный для мебели истертой,

и потому диван в углу сверкал

коричневою кожей, словно желтой.

Стол пустовал. Поблескивал паркет.

Темнела печка. В раме запыленной

застыл пейзаж. И лишь один буфет

казался мне тогда одушевленным.

Но мотылек по комнате кружил,

и он мой взгляд с недвижимости сдвинул.

И если призрак здесь когда‐то жил,

то он покинул этот дом. Покинул.

В этих 16 строках прекрасно передан цвет любительского, пожелтевшего фото (а коричневая кожа, которая кажется желтой, – сепия).

Странное и завораживающее стихотворение! Лирический герой держит в объятьях женщину, но “лишь один буфет” кажется ему одушевленным. И только мотылек выводит его, разглядывающего с женщиной в объятьях интерьер комнаты, из оцепенения.

Фотографическая невозмутимость зрения – особенность Бродского, роднящая его с Чеховым. А. П. Чудаков заметил, что описания Чехова бесстрастны, будто автор равномерно переводит объектив с предметов на людей и снова на предметы, не обращая внимания на одушевленность/неодушевленность. Подчеркнутое бесстрастие – оборотная сторона стоицизма Бродского – в ладу с фотоискусством.

В эмиграции Бродский остался верен музе фотографии, но это уже совсем другие снимки – роскошные, как из глянцевых журналов или каталогов, главным образом вереница интерьеров и безлюдных пейзажей. Примеры долго искать не приходится, беру почти наобум.

Самое начало “Римских элегий”:

Пленное красное дерево частной квартиры в Риме.

Под потолком – пыльный хрустальный остров.

Жалюзи в час заката подобны рыбе,

перепутавшей чешую и остов.

Или “Венецианские строфы”:

Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.

Пена бледного шелка захлестывает, легка,

стулья и зеркало – местный стеклянный выход

вещи из тупика.

Есть такой трюизм: писатель мыслит образами, Бродский – фотообразами. Верный своему зрению, он мастер стоп-кадра:

Полицейский на перекрестке

машет руками, как буква “ж”, ни вниз, ни вверх…

Вот как в “Набережной неисцелимых” Бродский вспоминает предысторию своей любви к Венеции: “Стало казаться, что город понемногу вползает в фокус. Он был черно-белым, как и пристало выходцу из литературы или зимы…” (Кстати, канал делла Джудекка, на который выходит набережная Неисцелимых, очень похож на стрелку Васильевского острова – это бросается в глаза!)

Здесь мы от особенности зрительского восприятия, присущего Иосифу Бродскому, переходим к его мировосприятию – они взаимосвязаны.

Черно-белая фотография и черно-белая зима по Бродскому – синоним честности, он, сторонник абсолютной правды, вообще не сластит пилюлю земного времяпрепровождения: “Чем безнадежней, тем как‐то / проще…”

Вот его хрестоматийное стихотворение, целиком выдержанное в такой тональности:

Я не то что схожу с ума, но устал за лето.

За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.

Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла

все это —

города, человеков, но для начала зелень.

Стану спать не раздевшись или читать с любого

места чужую книгу, покамест остатки года,

как собака, сбежавшая от слепого,

переходят в положенном месте асфальт.

Свобода —

это когда забываешь отчество у тирана,

а слюна во рту слаще халвы Шираза,

и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,

ничего не каплет из голубого глаза.

1975

Очень необычное, но психологически точное определение свободы, вернее ее примет: мой приятель, гостя в семьях, где были дети-подростки, устраивал викторину: “Дзержинского звали Феликс… а Брежнева – Леонид…” Растерянность и незнание недорослей там, где у людей старшего поколения, как говорится, от зубов отскакивало, становились самым наглядным свидетельством произошедших в стране перемен.

Приведенное стихотворение, на мой вкус, эталон стоицизма. Потом он станет дежурным и предсказуемым и поэтому менее впечатляющим, но здесь еще нет. Эта стоическая интонация будет опошлена толпой эпигонов, может быть, поэтому я не меньше стоических стихов Бродского люблю его “Стихи в апреле”, где все по‐людски, по‐обывательски: зима – напасть, а весна и зелень – благодать!

Редкие у лириков элегического склада и толка бодрые стихи – мотив схождения с ума повторяется, но совершенно в другом ключе:

Стихи в апреле

В эту зиму с ума

я опять не сошел. А зима,

глядь, и кончилась. Шум ледохода

и зеленый покров

различаю. И, значит, здоров.

С новым временем года

поздравляю себя

и, зрачок о Фонтанку слепя,

я дроблю себя на сто.

Пятерней по лицу

провожу. И в мозгу, как в лесу —

оседание наста.

Дотянув до седин

я смотрю, как буксир среди льдин

пробирается к устью.

Не ниже

поминания зла

превращенье бумаги в козла

отпущенья обид.

Извини же

за возвышенный слог:

не кончается время тревог,

Но кончаются зимы.

В этом – суть перемен,

в толчее, в перебранке Камен

на пиру Мнемозины.

1969

Известна склонность Бродского к парадоксам, к остроумию (в изначальном смысле слова, в смысле игры ума) на основе какого‐нибудь знаменитого высказывания.

Слова “не кончается время тревог, но кончаются зимы…” отсылают читателя к первой строке “Ричарда III” – “Зима тревоги нашей позади, / К нам с солнцем Йорка лето возвратилось” – и к названию популярного романа Джона Стейнбека. Равно как финальные строки стихотворения “Зимним вечером в Ялте” – “Остановись, мгновенье! Ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо…” – печальное препирательство с автором “Фауста”. И подобных словесных фокусов у Бродского немало.

Так Бродский и мечется (как большинство из нас, грешных!) между ужасной правдой голой зимы и спасительной ложью цветущих и вводящих в заблуждение времен года – между жизнелюбием (“Но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность…”) и оторопью перед бессмыслицей жизни!

Я дважды входил с Иосифом Бродским в личное, если так можно выразиться, соприкосновение: один раз очно, другой – через посредника.

Личная встреча в Нью-Йорке описана мной в заметке “Комментарий к фотоснимкам”. Она вспоминалась бы с бóльшим удовольствием, если бы память не омрачали мои тогдашние чрезмерные усилия по сохранению независимого вида.

Второе, совершенно непредвиденное и заочное общение было куда содержательней и отрадней.

Как‐то в середине 1990‐х годов, разговаривая с близким другом молодости Бродского, я высказал свою давнюю и главную досаду на его прекрасные стихи. Она сводилась к тому, что Бродский, талантливый изобретатель, сконструировал совершенный версификационный аппарат, который, работая, неизменно вызывает в публике ответную душевную вибрацию. Но именно инженерное совершенство этого изобретения позволяет автору, включив механизм стихосложения, отойти на время в сторону, устроить себе, образно говоря, перекур. И чувствительный читатель вдруг спохватывается, что его душа уже какое‐то время содрогается в лад, в сущности, неодушевленному заводному агрегату. И здесь читатель вправе обидеться и даже разозлиться: он‐то принимает происходящее за чистую монету, а перед ним – аттракцион, вроде механического пианино.

И я забыл об этом разговоре, но мой собеседник, дружески толкуя с Бродским по телефону, сказал тому, что есть‐де такого рода претензия.

И Бродский сильно тронул меня, с полуслова поняв это иносказание и ответив: “Я стараюсь не отходить”.

Вот в этом стихотворении он явно не отлучался ни на шаг:

Памяти отца (Австралия)

Ты ожил, снилось мне, и уехал

в Австралию. Голос с трехкратным эхом

окликал и жаловался на климат

и обои: квартиру никак не снимут,

жалко, не в центре, а около океана,

третий этаж без лифта, зато есть ванна,

пухнут ноги, “А тапочки я оставил” —

прозвучавшее внятно и деловито.

И внезапно в трубке завыло “Аделаида! Аделаида!”,

загремело, захлопало, точно ставень

бился о стенку, готовый сорваться с петель.

Все‐таки это лучше, чем мягкий пепел

крематория в банке, ее залога —

эти обрывки голоса, монолога

и попытки прикинуться нелюдимом

в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.