Меня не коснулось увлечение стадионной поэзией, я не узнавал с полуслова первоисточник, когда начитанные сверстники цитировали: “В белом плаще с кровавым подбоем…”, хотя вообще‐то немало читал смолоду, особенно Достоевского. Так что лет до двадцати Бродский оставался просто смутно знакомой фамилией, как‐то связанной со слепой стенограммой суда и бледной копией неимоверно длинного “Шествия” – не более того. Но постепенно что‐то проступало. Помню, как девушка из артистических кругов, за которой я ухлестывал, раскачивается вполсилы на качелях глубокой осенью в темном московском дворе, декламируя:
Я обнял эти плечи и взглянул
на то, что оказалось за спиною…
Если по привычке провести параллель между стихами, о которых в этом очерке речь, и чем‐либо из изобразительного искусства, на ум придет фотография. Полезно помнить, что Бродский вырос в семье профессионального фотографа и со всеми этими тонкостями: освещение, композиция кадра – мог освоиться сызмальства.
Итак —
Я обнял эти плечи и взглянул
на то, что оказалось за спиною,
и увидал, что выдвинутый стул
сливался с освещенною стеною.
Был в лампочке повышенный накал,
невыгодный для мебели истертой,
и потому диван в углу сверкал
коричневою кожей, словно желтой.
Стол пустовал. Поблескивал паркет.
Темнела печка. В раме запыленной
застыл пейзаж. И лишь один буфет
казался мне тогда одушевленным.
Но мотылек по комнате кружил,
и он мой взгляд с недвижимости сдвинул.
И если призрак здесь когда‐то жил,
то он покинул этот дом. Покинул.
В этих 16 строках прекрасно передан цвет любительского, пожелтевшего фото (а коричневая кожа, которая кажется желтой, – сепия).
Странное и завораживающее стихотворение! Лирический герой держит в объятьях женщину, но “лишь один буфет” кажется ему одушевленным. И только мотылек выводит его, разглядывающего с женщиной в объятьях интерьер комнаты, из оцепенения.
Фотографическая невозмутимость зрения – особенность Бродского, роднящая его с Чеховым. А. П. Чудаков заметил, что описания Чехова бесстрастны, будто автор равномерно переводит объектив с предметов на людей и снова на предметы, не обращая внимания на одушевленность/неодушевленность. Подчеркнутое бесстрастие – оборотная сторона стоицизма Бродского – в ладу с фотоискусством.
В эмиграции Бродский остался верен музе фотографии, но это уже совсем другие снимки – роскошные, как из глянцевых журналов или каталогов, главным образом вереница интерьеров и безлюдных пейзажей. Примеры долго искать не приходится, беру почти наобум.
Самое начало “Римских элегий”:
Пленное красное дерево частной квартиры в Риме.
Под потолком – пыльный хрустальный остров.
Жалюзи в час заката подобны рыбе,
перепутавшей чешую и остов.
Или “Венецианские строфы”:
Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.
Пена бледного шелка захлестывает, легка,
стулья и зеркало – местный стеклянный выход
вещи из тупика.
Есть такой трюизм: писатель мыслит образами, Бродский – фотообразами. Верный своему зрению, он мастер стоп-кадра:
Полицейский на перекрестке
машет руками, как буква “ж”, ни вниз, ни вверх…
Вот как в “Набережной неисцелимых” Бродский вспоминает предысторию своей любви к Венеции: “Стало казаться, что город понемногу вползает в фокус. Он был черно-белым, как и пристало выходцу из литературы или зимы…” (Кстати, канал делла Джудекка, на который выходит набережная Неисцелимых, очень похож на стрелку Васильевского острова – это бросается в глаза!)
Здесь мы от особенности зрительского восприятия, присущего Иосифу Бродскому, переходим к его мировосприятию – они взаимосвязаны.
Черно-белая фотография и черно-белая зима по Бродскому – синоним честности, он, сторонник абсолютной правды, вообще не сластит пилюлю земного времяпрепровождения: “Чем безнадежней, тем как‐то / проще…”
Вот его хрестоматийное стихотворение, целиком выдержанное в такой тональности:
Я не то что схожу с ума, но устал за лето.
За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.
Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла
все это —
города, человеков, но для начала зелень.
Стану спать не раздевшись или читать с любого
места чужую книгу, покамест остатки года,
как собака, сбежавшая от слепого,
переходят в положенном месте асфальт.
Свобода —
это когда забываешь отчество у тирана,
а слюна во рту слаще халвы Шираза,
и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,
ничего не каплет из голубого глаза.
Очень необычное, но психологически точное определение свободы, вернее ее примет: мой приятель, гостя в семьях, где были дети-подростки, устраивал викторину: “Дзержинского звали Феликс… а Брежнева – Леонид…” Растерянность и незнание недорослей там, где у людей старшего поколения, как говорится, от зубов отскакивало, становились самым наглядным свидетельством произошедших в стране перемен.
Приведенное стихотворение, на мой вкус, эталон стоицизма. Потом он станет дежурным и предсказуемым и поэтому менее впечатляющим, но здесь еще нет. Эта стоическая интонация будет опошлена толпой эпигонов, может быть, поэтому я не меньше стоических стихов Бродского люблю его “Стихи в апреле”, где все по‐людски, по‐обывательски: зима – напасть, а весна и зелень – благодать!
Редкие у лириков элегического склада и толка бодрые стихи – мотив схождения с ума повторяется, но совершенно в другом ключе:
Стихи в апреле
В эту зиму с ума
я опять не сошел. А зима,
глядь, и кончилась. Шум ледохода
и зеленый покров
различаю. И, значит, здоров.
С новым временем года
поздравляю себя
и, зрачок о Фонтанку слепя,
я дроблю себя на сто.
Пятерней по лицу
провожу. И в мозгу, как в лесу —
оседание наста.
Дотянув до седин
я смотрю, как буксир среди льдин
пробирается к устью.
Не ниже
поминания зла
превращенье бумаги в козла
отпущенья обид.
Извини же
за возвышенный слог:
не кончается время тревог,
Но кончаются зимы.
В этом – суть перемен,
в толчее, в перебранке Камен
на пиру Мнемозины.
Известна склонность Бродского к парадоксам, к остроумию (в изначальном смысле слова, в смысле игры ума) на основе какого‐нибудь знаменитого высказывания.
Слова “не кончается время тревог, но кончаются зимы…” отсылают читателя к первой строке “Ричарда III” – “Зима тревоги нашей позади, / К нам с солнцем Йорка лето возвратилось” – и к названию популярного романа Джона Стейнбека. Равно как финальные строки стихотворения “Зимним вечером в Ялте” – “Остановись, мгновенье! Ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо…” – печальное препирательство с автором “Фауста”. И подобных словесных фокусов у Бродского немало.
Так Бродский и мечется (как большинство из нас, грешных!) между ужасной правдой голой зимы и спасительной ложью цветущих и вводящих в заблуждение времен года – между жизнелюбием (“Но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность…”) и оторопью перед бессмыслицей жизни!
Я дважды входил с Иосифом Бродским в личное, если так можно выразиться, соприкосновение: один раз очно, другой – через посредника.
Личная встреча в Нью-Йорке описана мной в заметке “Комментарий к фотоснимкам”. Она вспоминалась бы с бóльшим удовольствием, если бы память не омрачали мои тогдашние чрезмерные усилия по сохранению независимого вида.
Второе, совершенно непредвиденное и заочное общение было куда содержательней и отрадней.
Как‐то в середине 1990‐х годов, разговаривая с близким другом молодости Бродского, я высказал свою давнюю и главную досаду на его прекрасные стихи. Она сводилась к тому, что Бродский, талантливый изобретатель, сконструировал совершенный версификационный аппарат, который, работая, неизменно вызывает в публике ответную душевную вибрацию. Но именно инженерное совершенство этого изобретения позволяет автору, включив механизм стихосложения, отойти на время в сторону, устроить себе, образно говоря, перекур. И чувствительный читатель вдруг спохватывается, что его душа уже какое‐то время содрогается в лад, в сущности, неодушевленному заводному агрегату. И здесь читатель вправе обидеться и даже разозлиться: он‐то принимает происходящее за чистую монету, а перед ним – аттракцион, вроде механического пианино.
И я забыл об этом разговоре, но мой собеседник, дружески толкуя с Бродским по телефону, сказал тому, что есть‐де такого рода претензия.
И Бродский сильно тронул меня, с полуслова поняв это иносказание и ответив: “Я стараюсь не отходить”.
Вот в этом стихотворении он явно не отлучался ни на шаг:
Памяти отца (Австралия)
Ты ожил, снилось мне, и уехал
в Австралию. Голос с трехкратным эхом
окликал и жаловался на климат
и обои: квартиру никак не снимут,
жалко, не в центре, а около океана,
третий этаж без лифта, зато есть ванна,
пухнут ноги, “А тапочки я оставил” —
прозвучавшее внятно и деловито.
И внезапно в трубке завыло “Аделаида! Аделаида!”,
загремело, захлопало, точно ставень
бился о стенку, готовый сорваться с петель.
Все‐таки это лучше, чем мягкий пепел
крематория в банке, ее залога —
эти обрывки голоса, монолога
и попытки прикинуться нелюдимом
в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.