Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе — страница 47 из 55

вместе на курсы и миссия в камеруне

папаша ввиду отсутствия сперва грустный

потом разжился плеснул тайком чтобы зависть

не грызла а про меня все знали что русский

знакомили с пастором тепло улыбались

пастор пылко поведал как вся твердь и суша

внемлет их молитве на пяти континентах

а мы подарили занавеску для душа

с ангелами на музыкальных инструментах

по дороге домой купила торт готовый

радовалась до слез мужа с руки кормила

пока я думал об этом боге который

так и носит нас по всем камерунам мира

Кажется, такой Америки в отечественной литературе не было со времен “Лолиты”!

Или вот:

в черте где ночь обманами полна

за черными как в оспинах песками

мы вышли в неоглядные поля

которые по компасу искали

у вахты после обыска слегка

присела ждать живая половина

а спутница со мной была слепа

все притчи без контекста говорила

безлюдье краеведческих картин

холм в кипарисах в лилиях болото

он там сидел под деревом один

в парадной форме как на этом фото

и часть меня что с ним была мертва

кричала внутрь до спазма мозгового

тому кто в призраке узнал меня

но нам не обещали разговора

ни мне к нему трясиной напрямик

ни самому навстречу встать с полянки

он был одет как в праздники привык

под водку и прощание славянки

немых навеки некому обнять

зимовка порознь за чертой печали

вот погоди когда приду опять

но возвращенья мне не обещали

рентгеновская у ворот луна

в костях нумеровала каждый атом

а спутница вообще сошла с ума

и прорицала кроя правду матом

Пристрастие Цветкова к моральной схоластике часто выводило меня из себя, поскольку, как водится, эти теоретизирования были обращены в первую очередь вовне, а не на себя, но то, что Цветков до мозга костей был человеком эстетическим, вызывало мое неизменное стойкое восхищение – поэтому его редкая похвала окрыляла.

Даже заброшенный им роман “Просто голос” именно своей заброшенностью, казалось, усиливал впечатление, совпадая с представлением об античной руине: много дикой вьющейся зелени, из которой тут и там выглядывают изваяния белого мрамора с отколотыми носами, гениталиями и пальцами рук…

Абсолютный слух: от рифмы “тишине / чешуе” я ахнул!

А его остроумие?! Об одном писателе, ставшем православным святошей, Цветков сказал, что тот был хорош, пока не поскользнулся на лампадном масле. Когда он жил в Вашингтоне, его ручной хорек повадился мочиться в Алешины ботинки, пока хозяин трудился на “Голосе Америки”. В отместку и назидание мелкому пакостнику Цветков научил третьего жильца, попугая, выкрикивать: “Хорек – еврей!” А про общего знакомого, человека большой природной глупости и говорливости, Алеша заметил, что тот говорит со скоростью звука. И сколько перлов сарказма, придающего лирике Цветкова впечатление печали от большого ума, рассыпано по его стихам!

в ложбине станция куда сносить мешки

всей осени макет дрожит в жару твердея

двоюродных кровей проклятия смешны

не дядя‐де отнюдь тебе я

в промозглом тамбуре пристройся и доспи

на совесть выстроили вечности предбанник

что ж дядю видимо резон убрать с доски

пржевальский зубр ему племянник

ты царь живи один правительство ругай

ажурный дождь маршрут заштриховал окрестный

одна судьба сургут другая смерть тургай

в вермонте справим день воскресный

я знаю озеро лазурный глаз земли

нимроды на заре натягивают луки

но за полночь в траве прибрежные зверьки

снуют как небольшие люди

нет весь я не умру душа моя слегка

над трупом воспарит верни ее а ну‐ка

из жил же и костей вермонтского зверька

провозгласит себе наука

се дяде гордому вся спесь его не впрок

нас уберут равно левкоем и гвоздикой

и будем мы олень и вепрь и ныне дикий

медведь и друг степей сурок

Я уверен, что авторы, чья молодость пришлась на приятельство с Цветковым – вроде круга “Московского времени” или русских американских писателей относительно молодого поколения, выиграли в литературном масштабе, просто благодаря одному его присутствию, настолько он был естественно значителен.

Он был одним из трех-четырех столпов моей жизни, включая родителей и любимых женщин, и вот этот столп внезапно осел, и я, несмотря на свои нешуточные годы, уже которую неделю растерян. Вчера я просматривал в личных сообщениях ФБ нашу редкую переписку минувшего года. Последние месяцы сплошь отрывистые деловые переговоры – разве что в конце сентября 2021‐го, после большого перерыва выслушав его чтение на фестивале “СловоНово”, я расчувствовался и написал ему ближе к ночи e-mail из своего гостиничного номера: “Спасибо. Очень сильное впечатление – до слез”. И тотчас получил ответ: “Мерси, Серега”.

Тебе, как говорится, мерси, дорогой Алеша. За всё.

Навсегда остались в памяти несколько цветковских сентенций. О сложности: не Кант сложен – предмет его сложен. О Бахе: есть Бах, а есть – остальная музыка. И главная Алешина премудрость: стихи должны поражать. (Стихи. Должны. Поражать.) Его стихи и поражали.

Его до преклонных лет отличала вера в свою звезду и легкость на подъем. И с похожей легкостью он взял и умер, будто в очередной раз снялся с места.

2022

Часть IIIДомашняя работа

Моему отцу

От автора

Всю сознательную жизнь я время от времени размышлял над всякими вопросами поэзии, которой отдал эту самую жизнь – прошу прощения за пафос. Окончательных ответов на свои вопросы я, по всей видимости, не получил, но собственно ход моей мысли может быть любопытен для людей, особенно молодых людей, неравнодушных к этому искусству.

Им в первую очередь я и адресую эти рассуждения.

А посвящаю я настоящие писания моему отцу, Марку Моисеевичу Гандлевскому, который искренне любил стихи и, видимо, увлек меня своей любовью.

Танцы за плугом

Г. Ф. Комарову

I. Зачем вообще стихи?

Ей-богу, не знаю. Думаю, что не сильно ошибусь, если предположу, что подавляющее большинство людей прекрасно обходятся без поэзии. И это по‐человечески не говорит о них ни хорошо, ни плохо: они просто не получают от стихов удовольствия.

Английский классик Уистен Оден высказался вполне определенно: Poetry makes nothing happen, что можно перевести как “поэзия ничем не оборачивается” или совсем вольно: “Поэзия – сотрясение воздуха”. И все же безделица поэзии для восприимчивого к ней человека иногда оборачивается эстетической радостью, даже потрясением.

Когда‐то в древности стихами (впрочем, по нынешним понятиям довольно необычными) писались священные тексты – считается, что для удобства массового запоминания наизусть. Спустя столетия поэзия опростилась и постепенно стала пристрастием и баловством, вроде спорта, коллекционирования всякой всячины или любви к путешествиям. Баловством‐то баловством, но с самыми серьезными вещами: с любовью, со смертью, со смыслом или бессмыслицей жизни и т. п.

Не только великий писатель, но и очень умный человек Лев Толстой считал, что сочинять стихи – все равно что танцевать за плугом. Он, вероятно, имел в виду, что думать на главные темы и так непросто, зачем же еще усложнять себе задачу, отвлекаясь на всякие выкрутасы – размер и рифму. Но чуткие к поэзии люди могли бы возразить, что Толстой, в общем и целом, прав, кроме тех случаев, когда он не прав.

Возьмем для примера такое философское суждение: объективный мир и человеческое мышление имеют принципиально разные начала, поэтому все попытки осмыслить устройство мироздания тщетны. Суждение как суждение – глубокое и горькое, его можно принять к сведению. Но вот как высказался на ту же тему Тютчев:

Природа – сфинкс. И тем она верней

Своим искусом губит человека,

Что, может статься, никакой от века

Загадки нет и не было у ней.

Для чувствительного читателя эти четыре строки тотчас делают отвлеченное философское предположение личным переживанием, дают возможность испытать собственную и сиюминутную эмоцию от старинной выкладки ума. А знать какую‐либо точку зрения на предмет и испытать по поводу того же предмета собственное чувство – качественно разные вещи.

Зачем мы посещаем памятные для себя места – двор детства или окрестности дачи, где жили когда‐то? Мы разве не знаем заранее, что нас там больше нет, что нет в живых многих людей, с памятью о которых связаны эти пейзажи? Или для нас новость, что время безвозвратно проходит? Всё мы прекрасно знаем, но хотим пережить этот опыт вновь, понарошку воскресить прошлое, убедиться в собственной причастности к печали и радости жизни.

Что‐то такое представляет собой и поэзия в сложившемся за последние два с половиной столетия понимании. Ее можно сравнить со снадобьем, под воздействием которого разыгрывается воображение и человек на время оказывается под обаянием какого‐либо авторского настроения или хода мысли, но при этом все‐таки отдает себе отчет, чем вызван неожиданный прилив определенных мыслей и чувств. Нечто вроде полусна на заказ.

Вот этот‐то, сродни наркотическому, эффект искусства, скорей всего, и раздражал моралиста Толстого. И он имел право на раздражение, поскольку, как мало кто, знал, с чем имеет дело.