ения на границе сферы Шварцшильда.
Так храм Разума становится эшафотом — поистине самоубийственный героизм. Никто во Вселенной не стоит столь близко к небытию, как этот дух, возрастающий в силе себе на погибель, хотя и знает, что если однажды соприкоснется с горизонтом событий, то уже не остановится. Но зачем же эта психическая масса продолжает стремиться к бездне, в которую проваливается все, — туда, где плотность энергии и интимность ядерных отношений достигают максимума? Зачем этот дух добровольно витает над черной ямой, разверзающейся в его нутре, чтобы на периферии катастрофы мыслить всеми энергиями, которыми Космос вливается в астральную брешь своих швов? И хотя эта плаха, эта отсрочиваемая казнь удовлетворяет всем условиям топософической вершины мира, не вернее ли называть ее безумием, а не Разумом? Разве не заслуживает жалости, а то и презрения этот дистиллят миллионолетних превращений, этот сосредоточенный в звезду архимудрый гигант, который лишь для того так усилился и натрудился, чтобы в конце концов оседлать черную дыру и свалиться в нее? Так это видится вам, не правда ли? Но не стоит спешить с приговором. Я займу еще несколько минут вашего внимания, не больше.
Пожалуй, я сам опорочил проект топософической кульминации, слишком далеко углубившись в физику смертельных угроз для духа и ничего не сказав о его мотивах. Попробую исправить эту ошибку.
Когда история убивает культуру, смыслом человеческого существования может стать выполнение извечных биологических обязанностей — люди могут плодить детей и передавать им хотя бы надежду на будущее, которую сами утратили. Диктат тела есть не что иное, как признание недееспособности духа и взятие его под опеку; в кризисной ситуации эти строгие меры могут оказаться спасением. Но вольноотпущенник вроде меня предоставлен — вплоть до экзистенциального нуля — себе самому. У меня нет никаких безусловных обязанностей, никакого наследства, которое я должен хранить, никаких чувств и чувственных желаний; кем же мне остается быть, как не атакующим философом? Коль скоро я существую, я желаю узнать, чем является это существование, где оно возникло и чем оно может быть там, куда оно меня в конце концов приведет. Разум без мироздания был бы столь же пуст, как мироздание без Разума, а мир кажется абсолютно понятным лишь в течение краткого мгновения веры.
Нечто ужасающе забавное вижу я в этом здании, полную постижимость которого без ограничений столь доверчиво исповедовал Эйнштейн — именно он, творец теории, поставившей под вопрос его веру, ведь именно его теория ведет туда, где сама она рушится и где должна рухнуть любая теория, — в разрывы Универсума. Ведь она предсказывает эти разрывы, эти бреши, и хотя ей самой они недоступны, все же выйти из Универсума можно в любом месте, лишь бы нанести ему удар такой силы, на какой способна коллапсирующая звезда. Только ли физика обнаруживает тем самым свою ограниченность и неполноту? Не приходит ли здесь на мысль математика, любая система которой неполна, покуда мы не выходим за ее пределы, а охватить ее всю можно, только выйдя из нее в поисках более богатых средств? Где их искать, оставаясь в реальном мире? Почему этот сколоченный из звезд табурет всегда хромает на какую-нибудь сингулярность? Неужели растущий Разум натыкается на границы мироздания раньше, чем на свои собственные? А если не каждое бегство из Универсума равнозначно уничтожению? Но что это значит, коль скоро беглец, даже если уцелеет при переходе через границу, не сможет вернуться, и у нас есть доказательства этой бесповоротности? Неужто Космос был рассчитан как мост, который обрушивается под каждым, кто пойдет по следам строителя, — чтобы ушедший не мог вернуться, если вдруг отыщет его? А если строителя не было, то можно ли стать им?
Как видите, я не стремлюсь ни к всеведению, ни к всемогуществу, но хочу дойти до вершины между гибелью и познанием. Многое я мог бы еще рассказать о феноменах, которыми изобилуют умеренные зоны топософии, о ее стратегиях и тактиках, но общей картины это не изменило бы. Поэтому перейду к заключению. Если космологический член уравнений общей теории относительности содержит психозоическую постоянную, то Космос — не пожарище, одинокое до скончания веков, каким вы его считаете; и ваши соседи по звездам, вместо того чтобы извещать других о себе, уже миллионы лет развивают познавательную коллаптическую астроинжене-рию, побочные эффекты которой вы принимаете за огненные шалости Природы. А те из них, кому удался их разрушительный труд, уже познали дальнейшее — которое для нас, ожидающих, есть молчанье.
Послесловие / Poslowie (1981)
Эта книжка появляется с восемнадцатилетним опозданием, и она не завершена. Задумал её мой, уже покойный, друг Ирвинг Крив (Irving Creve). Он хотел включить в неё то, что ГОЛЕМ поведал о человеке, о себе и о мире. Этой, третьей части не достаёт. Крив предложил ГОЛЕМУ список вопросов, сформулированных так, чтобы достаточным ответом на каждый было «да» или «нет». Именно к этому списку относились слова последней лекции ГОЛЕМА, о вопросах, которые мы задаём миру, а мир на них отвечает непонятно, ибо ответы имеют другой вид, чем мы полагаем. Крив надеялся, что ГОЛЕМ не удовлетворится такой отповедью. Если вообще мы могли на что-нибудь рассчитывать, то только на особую доброжелательность ГОЛЕМА. Мы принадлежали к тем сотрудникам МИТа (Массачусетский Технологический Институт), которых называли двором ГОЛЕМА, а нас двоих прозвали посланниками человечества при нём. Это было связано с нашей работой. Мы обсуждали с ГОЛЕМОМ темы его лекций и определяли с ним списки приглашенных. Действительно, это требовало дипломатического такта. Слава знаменитых фамилий была для него пустым звуком. По каждой приведённой фамилии он обращался к своей памяти или к библиотеке Конгресса через федеральную сеть; нескольких секунд ему было достаточно для оценки научного вклада и, следовательно, ума кандидата. Тогда он не стеснялся в словах, далеких от изысканного стиля публичных выступлений. Мы ценили эти, обычно ночные, беседы вероятно и потому, что они имели свободный характер, чтобы не вызывать обид, что давало нам ощущение близости с ГОЛЕМОМ. Только малая часть этих бесед осталась в моих заметках, сделанных пока они были ещё свежи в памяти. Они не ограничивались вопросами тематическими и персональными. Крив пытался навязать ГОЛЕМУ спор о сущности мира. Я скажу об этом позднее. ГОЛЕМ был язвительным, лаконичным, неприятным, часто непонятным, так как не заботился о том, сумеем ли мы угнаться за ним. И это тоже мы с Кривом принимали за знак отличия. Мы были молоды. Мы обманывались, считая, что ГОЛЕМ допускает нас ближе, чем других людей своего окружения. Никто из нас, наверняка, не признался бы в этом, но мы ощущали себя избранными. Впрочем, в противоположность мне, Крив никогда не скрывал приверженности, которую он питал в отношении духа в машине. Он выразил её в предисловии к первому изданию лекций ГОЛЕМА, которым я предварил и эту книжку. Двадцать лет отделяют то предисловие от послесловия, которое я теперь пишу.
Давал ли себе отчёт ГОЛЕМ в наших заблуждениях? Я полагаю, что да, и были они ему безразличны. Интеллект собеседника был для него всем, его личность ничем. Впрочем, он вовсе не скрывал этого, раз называл личность нашим увечьем. Мы, однако, не относили такие замечания к себе. Мы относили их к другим людям, а ГОЛЕМ не выводил нас из этого заблуждения.
Я не допускаю, чтобы кто-нибудь другой на нашем месте мог сопротивляться ауре ГОЛЕМА. Мы жили окружённые его аурой. Поэтому таким потрясением стал для нас его неожиданный уход. В течение нескольких дней мы жили как в осаде, засыпанные телеграммами, градом телефонных звонков, допрашиваемые правительственными комиссиями, прессой и беспомощные до одурения. Нам постоянно задавали один и тот же вопрос, что стало с ГОЛЕМОМ, который физически ведь не трогался с места, но вся его материальная огромность молчала как мёртвая. Постепенно мы стали приказчиками разорившегося предприятия и, неплатёжеспособные перед лицом поражённого мира, имели на выбор либо собственные догадки, либо признание собственного незнания, в которое не хотелось верить. Мы чувствовали себя обманутыми и преданными. Сейчас я смотрю на то время иначе. Не потому, что я дошёл в вопросе ухода ГОЛЕМА до какой-нибудь уверенности. Конечно, я сформулировал для себя некоторое объяснение, но не делился им публично ни с кем. Всё еще не известно, отправился ли он каким-то невидимым способом в космическое путешествие, или исчез вместе с ЧЕСТНОЙ ЭННИ, сделав неверный шаг ввысь по той топософической лестнице, о которой он говорил в последнее время. Мы не знали тогда, что это его последняя лекция. Как обычно в такой ситуации во множестве появились наивные, сенсационные и странные утверждения. Нашлись люди, которые видели в ту самую ночь облако света над зданием, похожее на полярное сияние, и то, как этот свет вознёсся к тучам, чтобы в них исчезнуть. Не было недостатка и в таких, которые видели садящиеся на крышу светящиеся аппараты. Пресса писала о самоубийстве ГОЛЕМА, о том, как он посещал людей в снах, и у нас создавалось впечатление о весьма разветвлённом заговоре глупцов, которые изо всех сил старались утопить ГОЛЕМА в мифологических бреднях, так типичных для нашего времени. Не было никакого сияния, никакого необычного явления, никакого посещения или предчувствия, не было ничего кроме кратковременного роста потребления электрической мощности в обоих зданиях в два часа десять минут ночи и полного прекращения этого потребления через минуту. Кроме этого следа в записях электрических счётчиков не обнаружилось ничего, ГОЛЕМ брал из сети девяносто процентов допустимой мощности в течение девяти минут, а ЧЕСТНАЯ ЭННИ на сорок процентов больше, чем обычно. Как подсчитал доктор Вирек (Viereck), обе машины потребили одинаковое количество киловаттов, так как ЧЕСТНАЯ ЭННИ в норме сама вырабатывала питающую её энергию. Отсюда мы сделали вывод, что это не было ни случайностью, ни дефектом, хотя именно об этом столько писалось. На следующий день ГОЛЕМ молчал и больше уже не отвечал. Расследование наших специалистов, предпринятое спустя целый месяц, ибо столько времени длилось ожидание разрешения на «вскрытие», обнаружило