Ничего для себя. Повесть о Луизе Мишель — страница 39 из 59

Когда Мари приносила Луизе коротенькие записочки Ферре, Луиза, надев мужской костюм, поджидала его поздно вечером в укромном, безлюдном уголке.

Как-то в середине февраля они встретились возле одной из ветряных мельниц на вершине Монмартра, и Теофиль, помахивая тростью, которую стал носить для самозащиты, рассказал ей о том, что происходит в Бордо.

— Как мы и предполагали, Луиза, это так называемое Национальное собрание оказалось сборищем толстосумов. На первом же заседании они не дали слова Гарибальди, освистали его, и он покинул Собрание, чтобы никогда туда не возвращаться. Подают в отставку возмущенные этим Гюго, Делеклюз, Рошфор, Пиа, Малон… А ведь каждый из них получил более двухсот тысяч голосов! Председателем органа исполнительной власти избран карлик Футрике — Тьер. О нем хорошо сказано, что это чудовище, в котором сконцентрирована вся классовая испорченность буржуазии, — он же отличался подлостью и жестокостью еще при Луи Филиппе. Чего же нам-то ждать от своры?

С неба падал редкий невесомый снег, падал и туг же таял. Париж был погружен во мрак, лишь кое-где сквозь жалюзи светились окна.

Теофиль подвел Луизу к скамейке под деревьями, отряхнул с нее полой пальто подтаявший снег.

— Посидим.

Ферре достал дешевую сигарку. Огонек спички на секунду осветил его худое, с обветренными скулами лицо, потрепанный картуз, дешевый шарф, прикрывавший бороду.

— Снимите очки, пожалуйста, — попросила Луиза. — Они делают вас неузнаваемым.

— Затем и куплены! — Он удивился ее просьбе, по очки снял.

— Ну а что же с мирным договором? — спросила Луиза. — Каковы условия?

— Самые гнусные! Пять миллиардов контрибуции и аннексия Эльзаса и Лотарингии! Распродают Францию, мерзавцы!

— Но в Париж пруссаки не войдут!

— В том-то и дело, что войдут. Займут западные кварталы, пока не будет внесен первый взнос контрибуции.

— Но мы не пустим! — почти закричала Луиза. — Национальная гвардия перебьет их, как…

— Ах дитя вы, дитя! — горько усмехнулся Теофиль. — Что это может изменить? Только еще несколько ручьев крови омоют многострадальные мостовые Парижа…

Пригасив сигарку о край скамейки, он встал:

— Однако мне пора. Я ведь бездомный пес. Необходимо позаботиться о ночлеге. Я не могу дважды ночевать в одном месте, не могу подводить…

— Так идемте к нам! — с живостью перебила Луиза. — У нас пустует комната Пулен.

Она не видела в темноте лица Теофиля, но почувствовала, что он улыбается.

— Благодарю, но это исключено, Луиза! Я не могу ставить вас под удар.

— Где же вы будете спать?

— Пока не знаю. Найду. У меня много знакомых рабочих, которые пока вне подозрения. — Он помолчал, а потом добавил: — Но я верю, что нам с вами еще придется сражаться на баррикадах.

— Я была бы счастлива, Теофиль!

— А пока — будьте благоразумны и берегите себя. Мы еще понадобимся Франции. Ибо кучка проходимцев, стоящих у власти, это не Франция!

— Берегите и вы себя, Тео! Вы, как никто, нужны будущей революции. Кстати, ведь если патруль проверит ваши документы…

— Э, тут все в порядке! — успокоил ее Ферре. — У меня в кармане документ, удостоверяющий, что я — Шарль Жийе, так что патруль мне не страшен.

Луизе хотелось поцеловать Теофиля, но она только сильно пожала его руку и с бесконечной тревогой долго смотрела ему вслед.


Клубы закрыли по распоряжению властей, но клубами стали каждое кафе, каждый кабачок, каждая площадь. Слух о предстоящем вступлении пруссаков в Париж поднял на дыбы рабочий и студенческий Париж, большинство готовилось встретить захватчиков с оружием и булыжниками в руках. Пользуясь перемирием, богачи покидали город; груженные сундуками и кофрами фиакры, ландо и экипажи беспрерывным потоком текли к воротам Пасси, Ссн-Клу, Мюэтт, их провожали ненавистью и улюлюканьем.

Целые дни Луиза проводила на улицах, не могла высидеть дома и часа. Вокруг Елисейских полей и Пасси, куда должны были вступить прусские полки, по приказу командования Национальной гвардии спешным порядком возводились валы и баррикады.

Луиза читала воззвания Центрального комитета, и противоречивые чувства охватывали ее. Казалось немыслимым пережить неизбежный позор, а трезвый голос повторял и повторял — словами Ферре, Валлеса и других, — что сопротивление в таких условиях равносильно массовому самоубийству.

Три дня и три ночи, возвращаясь домой лишь затем, чтобы успокоить мать, Луиза вместе с другими парижанами работала на возведении баррикад, окружающих Елисейские поля, и с горечью вспоминала, как совсем недавно здесь осыпали цветами парад Национальной гвардии. Как, кажется, давно это было, словно тысячелетия назад!

— Ты знаешь, Мари, — сказала она как-то сестре Теофиля, — если бы не мама и если бы не вера в возмездие, я одна со своим шаспо наперевес бросилась бы им навстречу, лучше смерть, чем опозоренная жизнь!

Мари вздохнула:

— Да разве ты одна думаешь так, Луизетта?! Но… Вот посмотри, что пишет Жюль Валлес в своей новой газете «Крик народа», вчера мне передал ее Тео.

Луиза развернула истертый на сгибах газетный лист.

— «Чему поможет уничтожение тридцати тысяч пруссаков? Сопротивление пойдет только на пользу реакции. Республиканцы должны беречь свои силы до более благоприятного времени. Реакция хочет задушить нас руками пруссаков…»

Луиза опустила газетный лист на колени, на глазах ее блеснули слезы.

— А мы-то так надеялись, так верили!

— Прочитай еще вот здесь, — показала Мари.

— «Всякое выступление только подставит народ под удары врагов революции — германских и французских монархистов, которые потопят в море крови все его социальные требования… Говорят, что смельчаки решили двинуться по улицам навстречу победителю и преградить ему путь. Честь тому, кто готов умереть в эти дни горчайшего позора! Но никто не видел, чтобы матрос мог остановить прилив, и самоубийство отнюдь не оружие сильных… Республиканец, не стреляй завтра! Не стреляй, потому что они, безусловно, хотят, чтобы ты начал стрелять… И не давай себя убить, отчаявшийся герой, когда тебе предстоит еще столько трудов и столько добрых дел, когда рядом со скорбной родиной шагает революция…»

Дальше Луиза читать не могла. Заплакала навзрыд, прижавшись лицом к плечу Мари.

— Если бы я не верила Раулю и Тео, я тоже, наверно, впала бы в отчаяние, — сказала Мари, нежно поглаживая ее по остриженным волосам. — Но они не теряют ни надежды, ни веры. Они убеждены, Луиза, что вот-вот из-за кромешных туч выглянет наше солнце.

— Ах, Мари, Мари! Мы ждем этого всю жизнь!

Эти дни они работали рядом и с ненавистью ждали полуночи первого марта, когда предполагалось вступление в город пруссаков. В ту ночь весь Париж, от древних стариков до шестилетних мальчишек, толпился на валах и баррикадах.

Но завоеватели, видимо, побоялись вступать в полузавоеванный город среди ночи: их могли встретить и пули шаспо, и картечь митральез, и лавина камней, обрушенных на их головы с крыш. И лишь после восхода солнца, блестя островерхими касками, под Триумфальной аркой и обтекая ее с обеих сторон, вступили на Елисейские поля полки торжествующих бошей. Развевались знамена, увенчанные орлами и сверкающие золотыми кистями, картинно и лихо гарцевали на упитанных жеребцах офицеры, парадным гусиным шагом маршировала пехота.

— О, как же я их ненавижу! — говорила Луиза стоявшим рядом Мари и Андре Лео. — Я готова на любые пытки, на любую мученическую смерть, если бы это могло остановить их!

Вступающие в город завоеватели начистились до зеркального блеска, улыбками и торжественным самодовольством сияли лица, лихо торчали стрелками вверх, так называемые «вильгельмовские» усы. Вот так же, наверно, вступали когда-то на улицы Лютеции римские легионы, так же шествовали победной поступью английские штурмовые колонны. Сколько же тебе пришлось перенести, Париж, самый свободолюбивый, самый прекрасный город мира!

Нет, Луиза не могла вынести до конца это зрелище, не могла видеть, как усатые, тупомордые вояки, срывая ветви с лавровишневых деревьев, сооружают из них венки и венчают ими свои каски. Но и убежать не имело смысла, зрелище национального несчастья и позора настолько врезалось в память, что его, наверно, невозможно было вытравить оттуда ничем и никогда.

Толпа парижан, стеной стоявшая на валу и баррикадах, окружавших Елисейские поля, молчала, не прозвучал ни один выстрел, не был брошен ни один камень. Но эта немая стена ненависти, встречавшая армию вторжения, была грознее любых криков неистовства и негодования.

Всадники расседлывали коней, пехотинцы составляли пирамидами винтовки, расстилали в тени платанов скатерочки и принимались праздновать — на покоренной земле, в завоеванном городе. Блестели на солнце бутылки и фляги, офицеры стучались в наглухо запертые двери домов. Но лишь одно кафе распахнуло перед завоевателями зеркальные двери. И как Луиза узнала назавтра, ночью бомба превратила это кафе в груды развалин…

Ни раньше, ни потом, в мучительные дни тюрем и ссылки, Луиза не горевала так, как в эти дни. Все, все давило ее горло: и воспоминание о Шарле Демаи, и о детских играх в революцию, и о девочках ее класса, которым она с такой гордостью рассказывала о Жанне д'Арк; и мечты о свержении тирании и о свободной Франции. Представлялось, что наступил конец света, конец всему, Доброму и чистому. И она, вероятно, не нашла бы в себе силы пережить эти часы, если бы не случайная встреча с Ферре.

Оставив подружек, она брела вдоль баррикадного вала, окружавшего зону оккупации, как слепая, как полубезумная. Неожиданно ее окликнул знакомый голос:

— Луиза!

Она остановилась. Хромая на костыле, к ней шел человек с забинтованной головой, с левой рукой на перевязи — видно, солдат, вернувшийся с фронта, из-под Седана или из-под Меца, согбенный болями калека, — узнать в нем Теофиля Ферре было невозможно. Но вот он подошел и легонько прикоснулся к ее руке. И она узнала его.

— Теофиль! Вы?!