Ничего, кроме надежды — страница 31 из 110

кретном эпизоде такой подпольной борьбы. Верно и то, что к рассказам об убийстве фашистского комиссара он мог тоже отнестись без особого доверия – если бы не знал самого Володьку Глушко...

Впрочем, действительно ли он его знал? Того, довоенного, Глушко трудно было, пожалуй, принимать всерьез. Странный это был парень – чудак, фантазер, вечно что-то напутает, забудет по рассеянности. Трусом, конечно, он не был (вспомнить хотя бы тот случай на катке, с которого началась их дружба); порывистый и увлекающийся, в бою он вполне мог бы совершить самый безрассудный подвиг – скажем, шарахнуться со связкой гранат под гусеницы. Это бы Сергея не удивило. Но ведь Глушко совершил свой подвиг не на фронте, у него было время спокойно все обдумать – и потом пойти и застрелить гитлеровского наместника. Днем, на главной улице оккупированного города, прекрасно зная, что о попытке скрыться нечего и думать. «Расстрелял патроны и подорвал себя последней гранатой», – писал в своем письме Николаев. Нет, так обдуманно и хладнокровно не мог действовать тот, прежний Володька-»романтик»; это действительно совсем новый Глушко, и кто знает, много ли общего было у этого нового человека с прежним фантазером, мечтавшим о межпланетных путешествиях...

А Таня? Подпольщица, ловко морочившая головы вражеским офицерам, научившаяся говорить и улыбаться по заданию, – это тоже была новая девушка, совсем не та, которую он знал и любил. Ежедневно подвергавшаяся риску куда более страшному, чем их привычный солдатский риск на передовой, эта новая Таня была, конечно же, еще более достойна любви и восхищения. Но странно – Дежнев скорее понимал это умом, нежели чувствовал сердцем. Прежняя была ближе и понятнее, и любить ее было проще. Дежнев иногда пытался представить себе их встречу после войны, и раньше это удавалось. В мечтах он очень ясно видел, что Таня скажет, как она засмеется, какое у нее будет при этом выражение лица. Раньше удавалось. А однажды – уже после Энска, после письма – он снова попытался увидеть ее – и не смог. Теперь он просто не знал, что скажет и что сделает при встрече с ним она – оставшаяся по его вине в немецком тылу. Потому что ее он не знал. Он знал другую – знал девочку, подростка с не сложившимся еще характером, нежную и по-мальчишески проказливую, мечтавшую о подвигах («Ужасно бы хотела поехать в Германию на подпольную работу, правда») – и совершенно беззащитную перед любой житейской трудностью. Такая Таня была ему близка и понятна, именно такая вызвала в нем огромное, ни с чем не сравнимое чувство, озарившее для него последний предвоенный год...

А теперь он понимал, что той Тани больше нет. Она ушла в прошлое безвозвратно и непоправимо, как ушли школьные друзья, как ушла его собственная юность, сгоревшая на переднем крае. Прежней Тани уже не было, как не было и прежнего Сережки – моделиста и второгодника, энтузиаста электротехники, презиравшего девчонок и мечтавшего строить заводы-автоматы. Его тоже не было. О нем теперь лишь изредка, с грустью и недоверием вспоминал гвардии капитан Дежнев, командир мотострелкового батальона, опытный офицер, прошедший огонь и воду, умеющий поднимать солдат в атаку и писать письма их матерям; он врос в войну, научился убивать, познал быстро забывающееся горе утраты боевых друзей и безрадостную, как похмелье, походно-полевую любовь. Он стал мужчиной. И как горько, как мучительно завидовал он иногда беспечному второгоднику Сережке! Хорошо еще, редко он о нем вспоминал. Все реже и реже.

Было и еще одно обстоятельство, неизменно царапавшее всякий раз, когда думал о Тане. Всегда и уже привычно, как маленькая заноза, которую не разглядеть и не вытащить, но которая отзывается легкой болью, стоит невзначай тронуть это место. Такой занозой – непонятно почему – стала навязчивая мысль о том, что где-то в дивизионных тылах существует и стучит на своей машинке сержант Сорокина.

После той ночи в Энске Елена не давала о себе знать, и спросить о ней было не у кого. Игнатьев был в госпитале, а Сеня Лившиц уже после Умани наехал своим «виллисом» на противотанковую мину, которую проморгали саперы. Так что связи оборвались, а спрашивать о ней у посторонних не хотелось. Почему-то не хотелось, хотя, казалось бы, что тут такого? Что-то во всей этой истории было не так, и каким-то косвенным образом это неопределимое «что-то» затрагивало Таню.

Возможно, он за время войны стал циником, или это был даже и не цинизм, а просто трезвый взгляд на некоторые вещи, но так или иначе Дежнев свои редкие связи с женщинами никогда не воспринимал как предательство по отношению к Тане. Слишком это было в разных планах – настолько разных, настолько не пересекающихся и невообразимо далеких один от другого, что тут кощунственно было даже предположить возможность какой-то взаимосвязи, взаимовлияния. С Игнатьевым у них как-то зашел разговор о декабристах, вообще о пушкинской эпохе и, в частности, о морали того времени, и Дежнев сказал, что какая-то в этом деле есть неувязка: с одной стороны, отношение к женщине было самое рыцарственное, а с другой тот же Пушкин, скажем, мог на деревенском досуге трахнуть дочь старосты, а потом, когда барская шалость не осталась без последствий, преспокойно услать наскучившую наложницу в дальнюю деревеньку, чтобы не путалась под ногами, не напоминала. С нашей нынешней точки зрения – бесчестный поступок, паскудство самое настоящее, хотя мы-то уж никак не пример высокой морали...

Артиллерист, помнится, объяснил это тем, что понятие о морали тогда все-таки оставалось глубоко сословным – дворянин не должен был компрометировать замужнюю даму, не говоря уже о том, чтобы соблазнить девушку своего круга и бросить ее; но с женщинами низкого сословия считалось допустимым поступать соответственно низким образом.

После того разговора Дежневу подумалось однажды, что он сам, как ни странно, тоже недалеко ушел от двойной морали тех коалировавших дворян. В том смысле, что по одну сторону была Таня – чистая и недосягаемая, а по другую – все очень и очень досягаемые женщины, с которыми мимолетно, от случая к случаю, сводила его фронтовая (или, точнее, околофронтовая) жизнь. «ППЖ разового употребления», как называл их покойный Сеня Лившиц. Инициативы в этих случаях он никогда не проявлял, ее проявляли боевые подруги; все, начиная от той первой сестрички в ярославском госпитале, чье имя даже не запомнилось, были на удивление предприимчивы. Потом, конечно, это удивлять перестало, привык, но росту особо возвышенных чувств к прекрасному полу не способствовало. Нелепой казалась сама мысль, что в этих связях можно усмотреть измену их с Таней отношениям...

Так было со всеми – до Елены Сорокиной. А с ней вышло совсем по-другому. Хотя инициативу тоже проявила она, но все, решительно все было другим. И ведь не скажешь, что он с ходу почувствовал к ней что-то особое, напротив – поначалу была активная неприязнь; капитан Дежнев вообще испытывал почти брезгливое чувство к женщинам, которые добровольно впрягались в солдатскую лямку, – кроме медперсонала, понятно. О снайпершах и пулеметчицах, которых так обожают корреспонденты, он вообще слышать не мог. Сержант Сорокина сама не воевала, но достаточно того, что ушла на фронт, бросив беспомощного годовалого пацаненка; ему даже особенно жалко ее не было – кого было жалко, так это стариков, оставленных с внуком на руках в осажденном Ленинграде...

Но это было вначале, а потом как-то подумалось: да ее ли тут вина, не всех ли нас так воспитывали? Забудь обо всем личном, дом, семья, дети – все побоку, если «Родина зовет». А куда только она порой ни звала, чего только ни требовала... Павлик Морозов, скажем, так этими высокими требованиями проникся, что на родного батю стукнул куда надо. Юный герой хотя и пострадал через несознательных дядьев, но зато сделался всенародным примером для подражания, потом, небось, сколько октябрят на отцов поглядывали, зубки точили, примериваясь к героической роли, – это тебе не пионер Абросимов у лопнувшего рельса, за такое, может, еще и с Вождем сфотографируют, как счастливицу Мамлакат...

И вот тогда пришла жалость – обычная простая жалость, нерассуждающая, нелогичная, лишенная всяких разумных оснований. Раньше, еще до войны, в нем – тогда еще мальчишке – «неразумная» жалость вызывала раздражение, он не понимал, например, как мать могла жалеть непутевую тетку Лизу – была у них во дворе такая бабенка, вечно по собственной дури попадавшая во всякие истории, дура дурой, и дура к тому же самоуверенная, всегда убежденная в своей правоте, в своем «умении жить». А когда умение в очередной раз подводило – Лизавета бегала по соседкам, ревела, искала утешения. И мать утешала, жалела, вызывая в Сережке справедливое негодование: чего жалеть, коли сама виновата!

Сорокина, конечно, тоже виновата по всем статьям, и вина на ней действительно страшная – не грошовые провинности дуры Лизаветы, от которых никто, кроме нее самой, и не страдал; здесь на совести три погубленные жизни, недаром он, впервые услышав ее историю, искренне пожалел, что неподсудны такие какому-нибудь особому трибуналу. Но тогда он не знал всего, не знал о ее довоенных мытарствах, они ведь тоже многое объясняют. Словом, поторопился с осуждением, и теперь ему было за это стыдно – как мог, не разобравшись, ничего толком не узнав...

Словом, он же еще и виноват оказался – так вот все перевернулось. Его чувство вины (хотя – в чем, за что, он ведь даже ни словом ее не обидел, только подумал) как бы заслонило постепенно ее вину, и с этой вины перед ней, с этой жалости все и началось. Но что началось? Этого капитан Дежнев и сам не знал. Он просто чувствовал, что сержант Сорокина (мысленно он все чаще называл ее просто Еленой) вошла в его судьбу, где ей совершенно нечего делать, и более того – каким-то необъяснимым образом вмешалась в его отношения с Таней. Это уж и вовсе была полная нелепость.

Раньше он, бывало, позволял себе помечтать, вообразить мирное время после победы, как вернется домой, и Таня будет на месте, и мать с Зинкой, и все снова станет как раньше, до войны, только еще лучше. Он сам понимал смехотворную наивность подобных мечтаний, но все-таки иногда позволял себе ими тешиться. Должна им быть хоть какая-то отдушина! Отпусков у нас нет, это гансы к своим фрейлен и фрау каждый год ездят погостить на недельку (фашисты, что с них взять, все не по-людски), а нам хоть помечтать, когда обстановка позволяет, – и то спасибо. Раньше, бывало, такие «