– Рвотное это получится, а не ликер, мне уже от одной мысли нехорошо. Девочки, передайте там луку!
Лук перебил мерзкий вкус свекольного самогона, и Таня вдруг почувствовала себя совсем неплохо. Если бы питье не было связано с такими отвратными вкусовыми ощущениями, можно было бы, пожалуй, понять пьющих. В известные моменты, конечно. Когда не хочется думать, это действительно помогает. Или когда думать страшно. А ей было страшно с того момента, когда она – после рассказа Анны – подумала, как хорошо, что есть люди, знающие обстоятельства ее поступления в энский гебитскомиссариат. Иначе ее положение могло бы оказаться куда хуже, чем у этих двух дурочек.
Мысль была как бы успокоительная, но она же – где-то подспудно – обожгла ее не осознанным еще страхом, потому что подразумевала и альтернативную возможность:
Что никто из свидетелей до конца войны не доживет и никакого свидетельства не оставит. Если рассуждать трезво, ее провал в Энске просто не мог быть отдельным, лично ее провалом; немцы наверняка именно потому ею и заинтересовались, что до этого провалился кто-то другой, знавший ее. Провалы случались и раньше – одного парня поймали с листовками, засыпался и тот служащий Горуправы, что снабжал их бланками пропусков... Но это ведь было, кажется, еще в мае; а ее арестовали в начале июля, так что едва ли тут есть какая-то связь. Значит, одновременно с ней или чуть раньше – схватили еще кого-то. Но кого?
– Слышь, – Колька подтолкнул ее локтем, – давай на чердак полезем, я тебе чего покажу...
– Спасибо, не горю желанием увидеть.
– Да нет, ты послушай!
– Ты мне с этим чердаком уже прошлый раз надоел, ну сколько можно, – с досадой сказала Таня. – Что тебе, больше не с кем?
– А может, я с тобой хочу, – упрямо сказал Колька.
– Вот уж обрадовал!
Тут она заметила, что соблазнитель целится налить ей еще, и вовремя успела отдернуть кружку. Самогон пролился на стол, кто-то запротестовал против такого расточительства.
– Это ваш Коленька пытается меня споить, – излишне громко объяснила Таня. – И на чердак зачем-то зовет.
– Не-е-е, – Вася поводил перед собой толстым пальцем, – с ним не ходи! Этот, Тань, не женится, дохлый номер.
– Да дура она! – закричал Колька. – Я ей журналы старые хотел показать – их там целый ящик, еще довоенные, со снимками. Чего-то там и про Испанию, и как Риббентроп в Москву приезжал...
– Ври больше, – сказала Таня.
– Гад буду, – заверил Колька, – не веришь?
Таня отрицательно помотала головой. Предложили танцевать, кто-то стал на губной гармошке наяривать «Розамунду», за столом сделалось свободнее.
– Пошел бы станцевал, – сказала Таня.
– Не умею я, – признался Колька.
– Что тут уметь – фокстрот, двигай ногами в такт, и вся работа. Эх ты, а еще девушек на сеновал заманиваешь. Не стыдно?
– Да ладно тебе.
Колька обиделся, надулся, стал смотреть в сторону. Тане стало его жаль.
– Там что, действительно есть старые журналы?
– Ну гад буду, я же сказал!
– Хорошо, проверим.
Колька взобрался по приставной лестнице первым, сверху подал руку. На чердаке пахло нагревшейся за день черепицей, лежалым сеном и – слабо и терпко – табаком от развешанных листьев прошлогоднего урожая.
– Где же твои журналы? – спросила Таня, оглядывая пронизанную косыми пыльными лучиками полумглу вокруг.
– А вон он, ящик!
– Тащи сюда, там темно...
Таня высунулась в слуховое окошко – небо, разлинеенное бесчисленными белыми полосками, привычно гудело, полоски расширялись и постепенно таяли, но впереди они были четкими и копьевидно-узкими, и – если присмотреться – на острие каждой можно было разглядеть едва заметный, словно прозрачный, серебристый крестик. Разбросанные беспорядочным роем, «крепости» не спеша плыли на запад.
– Вот и ами уже летят обратно, – сказала Таня. – Тревогу разве объявляли?
– Да с час уже, – отозвался Колька, подтаскивая большую картонную коробку. – Проспала?
– А, здесь как-то на это внимания не обращаешь...
Провожая взглядом самолеты, она с содроганием представила себе, что сейчас творится там, откуда они возвращаются. А через несколько часов, только стемнеет, начнут реветь английские ночные бомбардировщики. Ревут они так, что иной раз не заснуть. То ли моторы у них мощнее, то ли летают ниже. Да, наверное, ночью можно не забираться так высоко...
– Ну, глянь, я тебе чего говорил?
Таня присела на корточки – коробка действительно была набита старыми иллюстрированными журналами, и на развороте лежащего сверху ей сразу бросились в глаза два интересных снимка: Молотов и Риббентроп идут рядом по перрону вдоль поезда, а на другом группа немецких летчиков на приеме у генерала Франко; этого Таня сразу узнала по сходству с довоенными карикатурами – маленький, толстый, крючконосый – и еще по остроугольной пилотке с кисточкой. У нас, когда стали приезжать испанские дети, такие пилотки тоже вошли в моду – белые, пикейные, с кисточками красного шелка...
– Это кто – Молотов вроде? – спросил Колька над самым ухом. – Где это он?
– В Берлине, по-моему...
Колька, словно этот ответ разрешил все его сомнения, сказал «а, ясно» и, облапив Таню, стал деловито расстегивать на ней платье. Потеряв от неожиданности равновесие, она села на пол.
– Да ты совсем очумел, – сказала она скорее изумленно, чем рассерженно; в сущности, ей было смешно, она едва не рассмеялась, но вовремя сообразила, что он может воспринять это как поощрение. – Отстань, ну!
Колька тут же отстал.
– Просить не буду, – объявил он, помолчав. – Подумаешь, цаца!
– Заткнулся бы, Казанова из Шепетовки, – Таня стала приводить себя в порядок, одной пуговицы не хватало, хорошо еще, нашлась тут же, не закатилась. – Сходи-ка, принеси иголку с ниткой!
– А я откуда возьму? – огрызнулся Колька.
– А откуда хочешь. Да не ворчи, не ворчи, не то я тебе так поворчу, что ты вниз головой отсюда спикируешь!
Колька нехотя полез в люк. Таня снова взяла верхний журнал, полистала ломкие от времени страницы. Обложки не было. Какой же это год – тридцать девятый, сороковой? Да, сороковой – вот это снято в Париже, виден флаг со свастикой на каком-то здании, а вдали проступает в тумане Эйфелева башня. Ну правильно, Молотов же ездил в Берлин осенью сорокового – ей это хорошо запомнилось, Сережа все допытывался, что думает по поводу этих переговоров Дядясаша. Откуда ей было знать? Дядясаша никогда не говорил с ней на такие темы...
Уронив журнал на колени, она смотрела в окно. Самолетов было уже немного, и они пролетали ниже. Наверное, поврежденные, отставшие. Одна «крепость» густо дымила обоими левыми моторами, она летела так низко, что можно было различить опознавательный знак на боку фюзеляжа, и другие все время обгоняли ее. Господи, что это было за время – осень сорокового... Чуть больше полугода оставалось до начала войны, а они жили в странном каком-то ослеплении, не было ни страха, ни предчувствий, беспокоились из-за невыученного урока, бегали в библиотеку, целовались в подъезде. Теперь просто не верится, что можно было так жить, ведь война уже шла рядом! Да и вообще никто никогда не сомневался, что рано или поздно придется воевать против фашистов. А уже на пороге, когда оставалось совсем чуть-чуть, – все вдруг успокоились, поверили...
На страницу капнуло. Таня утерла глаза кулаком с зажатой в нем пуговицей и крепко зажмурилась, но слезы все равно просачивались, текли, обжигая щеки. Она согнулась, почти свернулась клубком, уткнувши лицо в журнал, сцепила зубы, чтобы не разреветься в голос. Она сама не понимала, по ком или по чем плачет – то ли по той осени четыре года назад, по себе, по Сереже, по Дядесаше, то ли по людям в неизвестном городе, которые в эту минуту сходят с ума, задыхаются и горят заживо среди грохота рушащихся стен и рева пожаров, то ли по летчикам в этом горящем самолете, отчаянно пытающимся продержаться, дотянуть до спасения. Или, наверное, просто потому, что так ужасно, так безнадежно было все вокруг нее в этом обезумевшем мире, совершенно безнадежно, несмотря на все ее сегодняшнее «благополучие». Если бы она действительно могла превратиться в собаку или кошку, чтобы уметь довольствоваться сиюминутным, не представляя себе его сиюминутности, зыбкости, непрочности! Иногда ей думалось, что дело даже не в том, какой в конечном счете окажется на этой войне твоя личная судьба; все, кто жил в эти годы, кто видел то, чего нельзя – недопустимо, непозволительно! -видеть людям, все они уже мечены какой-то печатью. Все одинаково мечены, и теперь уже неважно, кто погибнет, а кто доживет до мира и останется жить дальше. Первым, может быть, даже легче. Когда-нибудь это поймут выжившие, обреченные носить бремя своей страшной памяти, – никогда уже не смогут они воспринимать жизнь так доверчиво и радостно, как воспринимали раньше – до того, как их смыло водоворотом...
Глава шестая
События 20 июля не нарушили жизнь Дрездена ни в малейшей степени, даже об арестах не было слышно – хотя, конечно, кого-то наверняка посадили. Дрезденцы уже задним числом узнали о беспорядках в имперской столице, в Вене и даже – верх абсурда! – в Париже, где кто-то из заговорщиков в штабе командования «Запад» поторопился разоружить часть войск СС и взять под стражу местное гестаповское руководство. Двадцать первого старый Вернике пригласил к себе ведущих сотрудников фирмы и, стоя навытяжку за письменным столом, произнес приличествующую случаю речь, выразив чувство той глубокой радости, которая не могла не вспыхнуть в каждом истинно германском сердце при известии о чудесном спасении фюрера, едва не ставшего жертвой преступного замысла кучки предателей и авантюристов.
– Авантюристы – точное определение, – сказал Ридель, выходя из кабинета шефа, – тут я со стариком полностью согласен.
Болховитинов промолчал, сам он не мог еще разобраться в своем отношении к случившемуся. На первый взгляд – да, героический поступок, особенно того полковника, который осуществил покушение. Вопрос лишь, зачем все это было затеяно? Где эти тираноборцы были раньше, почему только теперь – проиграв войну на всех фронтах – сообразили, что от Гитлера надо избавляться?