– Ну, бывает, – Дежнев пожал плечами. – У меня в батальоне не случалось, но слыхать слыхал. Трибунал за это положен.
– Я знаю, что трибунал. Только вот знать бы, кого этот трибунал в таких случаях должен судить! Простого солдата, который начитался про четвертованных младенцев да повешенных старух, а потом получает приказ отвести пленного – и не выполняет этого приказа, не может выполнить, потому что болен ненавистью! – или того сукиного сына, который привил ему эту заразу, не задумываясь о последствиях? Ты пойми – я ведь говорю о ненависти к народу, к людям, а не о ненависти к фашизму как системе. Это вещи разные, наша пропаганда должна была бы четко разграничить два понятия: власть и народ... а не валить все в одну кучу, вместе с ненавистью к режиму разжигая и ненависть к народу. Мне страшно себе представить, что будет, когда мы – подготовленные таким образом – войдем в Германию. Хорошо, что приходится пройти сначала через эту своего рода буферную зону, есть время поостыть, а мы ведь народ отходчивый... Если и в этом нас не переделали, – добавил Игнатьев после паузы.
– В каком смысле?
– В смысле способности прощать. Когда воевали с Наполеоном, озлобление в народе тоже было большое – разумеется, масштабы я не сравниваю, тогда война затронула лишь малую часть населения... тех, кто оказался в полосе военных действий. Но озлобление было, недаром мужики самодеятельно брались за вилы, начинали партизанить. Наверняка бывали такие случаи, что в горячке и в плен не брали. А потом – очень скоро – на французов никто уже не смотрел как на заклятых врагов, и в Париж наши войска вступили в самом дружественном расположении духа – не столько победители, сколько освободители...
– Сравнивать тут, конечно, смешно, – сказал Дежнев. – Наполеон тысячной доли того не натворил, что Гитлер.
– Если мерить нашими сегодняшними мерками – да. Но для своего времени?
– Интересно получается – наше время, выходит, более жестокое... Тогда ведь и крепостное право было, и солдатская служба двадцать пять лет продолжалась, и сквозь строй прогоняли...
– Салтычиху еще вспомни. Тебе когда-нибудь с колхозниками приходилось общаться?
– Еще бы мне не приходилось. Я в пехоте воюю, больше половины личного состава из сельской местности.
– Ну, в армии им, я думаю, довоенная жизнь в розовом свете вспоминается, да и откровенничать не станут, пожалуй. Разве что с земляком. Я знанием деревни не могу похвастать, но кое-что слышал... нарочно интересовался, меня этот вопрос занимал. Так вот, фактически крестьяне у нас прикреплены к земле так же, как были прикреплены до шестьдесят первого года. Разница в том лишь, что тогда земля принадлежала помещикам, а теперь принадлежит государству...
– Народу принадлежит земля, – поправил Дежнев.
– Это казуистика, земля у нас принадлежит государству. Народу она принадлежала в послереформенной России. И если сосчитать всех умученных за триста лет крепостного права, то получится, я думаю, один процент от числа погибших в последнюю четверть века... О военных потерях я не говорю, тут счет особый.
– Это верно, – согласился Дежнев. – У нас тоже эти репрессии перед войной... Мы еще, помню, с ребятами спорили... в десятом классе, я-то постарше был, дважды второгодник как-никак. Был такой Володька... отличный парень, погиб потом в оккупации, и геройски погиб. Так вот он, помню, оправдывал все это... чисто теоретически, конечно, мол, капиталистическое окружение, агентура, то, другое. А мне всегда казалось, что что-то здесь не так, какие-то перегибы допускаются, не могло быть столько шпионов – и ведь на самых верхах...
– Это вы в школе такие разговоры вели? – удивился Игнатьев. – Либеральная у вас там, я смотрю, была атмосфера.
– Да нет, ну что ты, кто же в школе про такое трепался! Нет, это мы выбрались как-то на природу – у нас там такие пруды были, Архиерейские назывались до революции, мы туда купаться ходили. Своей только компанией – трое ребят, девушки, кого было бояться... А вообще, может, и прав ты – насчет жестокости.. Мы привыкли думать, что раньше все было хуже, но если разобраться... Я как-то про декабристов вспомнил... Говорят, Николай Первый был самым жестоким из царей – в новое время, с Иваном Грозным сравнивать нечего, – и приводят в пример расправу с декабристами. Но я вот подумал: а если бы сейчас армия вот так открыто взбунтовалась – неужто пятью смертными приговорами обошлось бы? Да тут бы целыми полками расстреливали, из пулеметов.
– Ну, картечь Николай тоже применил, – сказал Игнатьев, – но его жестокость проявилась скорее в злопамятности, он еще тридцать лет процарствовал и до самой смерти держал в Сибири сосланных декабристов. Вот это действительно было бесчеловечно. А казнь тех пятерых – что ж, те же Пестель, Каховский – они открыто призывали к цареубийству, было бы странно ожидать, что царь их помилует. Впрочем, сравнивать эпохи вообще трудно. Раньше больше было жестокости в каждом отдельном человеке, или точнее – больше было возможностей проявить эту жестокость... Ну в самом деле, те же помещики при крепостном праве – пусть большинство были людьми обычными, но все-таки бывали и такие, как тот граф из «Тупейного художника» – помнишь? Сейчас такое невозможно, но общество в целом стало более терпимым к злу и жестокости в масштабах государственных. Тут, мне думается, церковь играла смягчающую роль...
– Ничего себе, «смягчающую», – возразил Дежнев, – а инквизиция?
– Я о России говорю, у нас инквизиции не было. Да нет, я церковь не идеализирую, особенно послепетровскую... Но, понимаешь, призывы к милосердию все же какое-то влияние оказывали. Или, скажем, так: церковь, может быть, и не могла удержать людей от жестоких поступков, но она хотя бы вложила в них понимание греховности того, что они делают. Ну и приучала делать что-то доброе – пусть в микроскопических дозах. Подавать милостыню нищим, выставлять за окно хлеб для бродяг... в Сибири, я читал, так делали. Каторжник беглый иной раз в избу постучаться боялся, так для него еду оставляли снаружи. Понимаю, можно это рассматривать как корыстную сделку – я, дескать, сейчас сделаю что-то хорошее, а на том свете мне за это воздастся; лучше, конечно, чтобы человек делал добро бескорыстно, не веря ни в какой «тот свет». Но ведь не получается этого, согласись.
– Чего не получается? Что же, по-твоему, сейчас никто ничего хорошего не делает?
– «Хорошее» – это понятие растяжимое, одно и то же действие может оказаться и хорошим, и плохим, это уж как на него взглянуть. Я говорю конкретно: о делании добра.
– Это нищим, что ли, подавать?
– Да хотя бы! Много ты видел до войны, чтобы люди помоложе подавали?
– А я и сам не всегда подавал, – сказал Дежнев, – иногда, действительно, видишь, просит какая-нибудь старушонка – ей дашь, если есть в кармане мелочь. А то ведь бывает – такой бугай, что на нем пахать можно, а он придуривается, трясучку изображает...
– А если не придуривается? Если у него действительно какая-нибудь болезнь Паркинсона? Или он должен справку предъявить, чтобы получить твой гривенник?
– Да черт побери, не в гривеннике же дело! – закричал Дежнев. – Какой смысл поощрять жулика, вот чего я не могу понять!
– В том-то и беда, что не можешь. А раньше простая баба понимала, что лучше десять раз «поощрить» жулика, чем отказать в помощи одному больному, и отдавала свой грош, не задумываясь, разумно то или не разумно. Мы невероятно очерствели, понимаешь? Не знаю, стали ли жестче; пожалуй, нет, сами – не стали; но мы равнодушно принимаем жестокость государственную, которая становится нормой жизни. Поэтому я и думаю все время о нравственных последствиях этой войны, для меня это главное. Черствые уже и без того, вдобавок еще и озлобленные – неважно на кого: на немцев, на собственных предателей или на тех, кто в тылу отсиживается, пока мы тут воюем, – мы можем после войны превратиться в совершенно бесчеловечное общество, превратиться постепенно, потому что это ведь как наследственные изменения в организме – у черствых и озлобленных родителей дети будут хуже в квадрате, а внуки – в кубе... Потому что нас война если ожесточила – в массе, – то она же и научила другому: чувству товарищества, пониманию смысла жертвенности, все-таки страдания в известной степени очищают, это не пустые слова... А у тех – не страдавших – вообще ничего за душой не будет, кроме эгоизма и жестокости.
– Ну тебя к черту, Паша, с твоими прогнозами, – сказал Дежнев. – Все, наоборот, верят, что жизнь после войны будет совсем другая, в смысле – лучшая...
– Какая будет жизнь после войны, я не знаю. Лучшая – в каком смысле? Что больше будет продуктов и промтоваров? Наверное, больше. А в другом... не знаю. И у меня это не прогнозы. Боже упаси, как говорится, а просто опасения. Не совсем безосновательные, мне думается.
– Поживем – увидим, – задумчиво сказал Дежнев.
– Я – вряд ли, – отозвался Игнатьев. – Да и не испытываю любопытства. Хотелось бы, конечно, увидеть, что из Димки получится... а остальное, признаться, меня интересует меньше. Вот сына оставлять жаль.
– Ладно, Паша, кончай, такими вещами шутить не годится. Предчувствия при себе надо держать.
– А это не предчувствия, Серж, я почти знаю. У нас, понимаешь, семейная традиция такая дурацкая... Дед погиб на Шипке, когда отцу было три года, отца убили в Брусиловском наступлении, в шестнадцатом, – мне, стало быть, было четыре. Димке, боюсь, тоже в этом же возрасте предстоит осиротеть, так вот получается. Глупо, конечно, да куда денешься...
Капитан Игнатьев погиб через три дня после этого разговора, погиб из-за нелепой случайности – как, впрочем, гибнут на войне многие. Иначе как нелепостью нельзя было счесть внезапное появление одинокого немецкого самолета здесь, среди бела дня, в относительно спокойном армейском тылу. Случайно ли он сюда залетел, или это был какой-то рехнувшийся ас, с перепою решивший сделать лихую вылазку, – но он – как потом выяснилось – на бреющем проскочил линию фронта, никем не замеченный долетел до местечка и – пока его, спохватившись, расстреляли зенитчики – успе